Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Тамара Георгиевна, приезжая меня проведывать инкогнито, робко заглядывала за порог комнаты свиданий, – а я ей говорила, что она остается в Ганнушкина, как на передовой, Центр же – что-то вроде тылового госпиталя...
Вообще психиатрия – это самая настоящая линия фронта: психиатры держат оборону от мира безумия, все сильнее наползающего на реальность материального мира. Похоже, психиатры – последний оплот вменяемости на границе реального и ирреального. Причем это столкновение частенько вполне осязаемо. Тамара Георгиевна, изящная и деликатная, пережила несколько нападений со стороны буйных пациенток, выдравших ей клок волос и расцарапавших лицо, – такие случаи не редкость.
Она навсегда останется в моей памяти своей печальной фразой: «Красоты не хватает, Марина Владиславовна, красоты вокруг очень мало».
Итак, общество здесь подобралось изысканное – почти сплошь интеллигенция. Покачиваясь на финских вращающихся креслах, мы вели неспешные, безумно интересные беседы. Тихая, кроткая, улыбчивая девушка Лена рассказывала, что она ничего не может есть, кроме хлеба и воды, потому что чувствует боль всех растений и животных, убиваемых человеком для пропитания. Ела только ради мамы, и мечтала найти такого же человека, как она, который бы питался солнечной энергией и водой, уйти с ним жить в пустыню. Она понимала, что мечта ее практически несбыточна, и потому мужественно несла свой крест среди обычных людей, включая психушки, и лишь просила не посылать ее на кухню чистить картошку, ибо для нее это равносильно фашистским концлагерям, в которых с людей заживо сдирали кожу. Другая девушка вернулась к нам, как она сообщила в бреду, из вселенского гестапо. Там убили всех ее детей, и больше людей нигде не осталось. И нам тоже только кажется, что мы живые. У нее было обгоревшее лицо: утром, пока все спали, она прошлась по палатам, доставая из тумбочек шампуни и втирая их зачем-то в кожу лица. Я ставила ей примочки и объясняла, что это в ее реальности всех убили, а в нашей еще остался кое-кто, и раз уж она здесь очутилась, то надо научиться нашим правилам: например, шампунем моют волосы, а не мажут лицо.
Распространенный среди больных мотив – встречи с инопланетянами прямо на улице, среди толпы. (Черти больше почти никому не чудятся, я за долгие годы встретила лишь одну больную «с чертями».) Сама я тоже постоянно чувствовала некое присутствие высших существ. Мне стало мерещиться в приступах, что они материализуются в обычных людей, чтобы спастись от какой-то враждебной им цивилизации. Их отличал звездный блеск глаз.
Сюжеты бреда одинаково повторяются у разных больных, но реагирует на эти сюжеты каждый по-своему. Например, первый раз, когда на меня хлынул в тысяча девятьсот восемьдесят первом году поток образов и света, я назвала это привычным для себя термином: «Коммунизм начинается». И стала на радостях все раздавать. В больнице мне встретилась девушка с тем же откровением, но она, в отличие от меня, в связи с наступлением коммунизма стала бесплатно брать с прилавков все подряд.
Для меня каждый приступ маниакала проходит в бесконечном дарении окружающим всего, что у меня есть под руками. Скажу честно, что о некоторых подарках, очутясь в депрессиях, я, бывает, остро сожалею. Я так и не поняла, где же я более истинная – в маниакале или в депрессиях?
В то лето я много писала и печаталась. Был подъем – но без бреда, редкая удача! Однажды на даче, на рассвете, мне приснился ослепительно яркий до осязаемости сон. Дело было на незнакомой планете в большом зале, полном каких-то людей. Я работала с аудиторией, как на коммунарском сборе, когда мы умели за считаные часы сплотить и воодушевить массу народа. Но здесь я недооценила запасы злости и агрессии, скопившиеся в людях, раздался щелчок выстрела, и я стала улетучиваться, дематериализовываться, отлетая, и в этот миг появился он – Звездолетчик – в одеждах серебристо-пепельного цвета. Он прилетел мне на помощь, но опоздал. Навсегда отпечаталось в моей памяти его лицо – поднятое вверх, ко мне, мучительно напряженное, любящее. Только один взгляд нам и был дарован. Я исчезала, улетучивалась, и по мере того, как я улетучивалась там, на той планете, я появлялась здесь, на даче, среди зеленого от листвы солнечного света в окнах. Рядом спала мама, и я должна была сдерживаться – только одна горячая слеза сползла по моей щеке на подушку, мама подняла голову, я тут же закрыла глаза, не смея даже разрыдаться. Ведь он, мой самый настоящий, единственный, остался там, на недосягаемой звезде, один, без меня, к которой он так спешил на помощь. Остался – работать, а мне предстояло работать здесь, тоже одной. Только имя его осталось со мной – Гарри. Да еще этот его мучительно-тоскующий взгляд, чего оказалось достаточно, чтобы я долгие годы упрямо искала его на земле.
Наверное, это были осязательные галлюцинации: я чувствовала его вселение в меня буквально кожей. Очевидно, это был след еще тогдашнего, давнего образа в профессорской квартире. Мне было это не важно: галлюцинация он или реальный образ – я должна была разгадать его, найти. Юре я честно описала свои ощущения по телефону и прямо спросила, он ли этот Гарри, который по мне «ползет» на расстоянии, или кто другой? Юра, очевидно, струхнул и отрицал свое пребывание в моих ощущениях.
Тогда я начала искать Гарри в других измерениях.
...Пишу эти строки на даче в середине лета, когда кажется, что сама природа, сама материя солнечного света противится уходу в мир иллюзий и иррационального. Пишу, преодолевая вязкость слов, чтобы выразить невыразимое, запечатлеть эфемерное, наполнить бытием несбыточное.
Но для меня эти иллюзии – такая же реальность памяти, как сама реальность. Даже ярче. Я была твердо уверена, что Гарри так же самоотверженно, как и я, ищет нашей встречи. Галактики, расстояния – все не в счет. Мы общались знаками. Я, к ужасу мамы, то и дело тащила в дом разные предметы, подобранные на снегу или в траве, зависимо от времени года: игрушки, носовые платки, коробочки и прочее. Я научилась считывать знаки нашего общения как контрапункт: с облаков, деревьев, звучащей по радио музыки... Будучи Комиссаром программы «Солярис», я чтила субординацию и строчила воображаемому начальству Гарри прошения с просьбой не наказывать его за нарушения инструкций, на которые он шел ради нашей встречи. Не беда, что некому и некуда было отдавать эти прошения. Я вообразила, что на расстоянии передается само нажатие шариковой ручки на бумагу.
Все хорошее, что устраивалось в моей жизни, я приписывала Гарри. В частности, новую редакционную дачу в Мамонтовке, кипень высоких цветущих черемух вдоль следования электрички – это он мне все приготовил, окружая меня красотой, заботой, как теплый невидимый ветер. Но встреча никак не случалась – это было немыслимо, противоестественно, ведь я так явно ощущала его присутствие. И тогда меня посетило откровение!
Гарри должен был быть – это правда, и мое чувство не обманывало меня: мог быть, должен быть, но его нет! Потому, что нет десятков миллионов жизней, насильственно загубленных в нашей стране в этом веке. Они, их дети и внуки должны были быть по всем законам природы – но их нет, они не вернулись с войны ли, из лагерей. Я слушала двадцать второго июня по радио передачу о каком-то музыканте, ушедшем на фронт прямо с выпускного бала, и рыдала навзрыд. Днем позже, на даче, мы сидели с мамой на втором этаже в мансарде, и я рассказывала ей свои мысли – она тоже не дождалась с войны своего неизвестного суженого, а потому вышла замуж неудачно, пришлось разводиться. Не дождалась – потому что гибли лучшие, их теперь не хватает везде – в бездарной политике, архитектуре, промышленности, искусстве, в самом облике людей. Мама плакала вместе со мной. Я написала пронзительную статью об этом, мои старшие коллеги поражались, как я смогла прочувствовать эту тему, ведь родилась уже после войны. Я им ничего не сказала о Гарри, он так и остался моей тайной. Я жадно вглядывалась в нашем редакционном музее в лица тех, которые ушли на фронт и не вернулись, и даже нашла среди них предполагаемого Гарри. Не важно, что он носил другое имя.