Шрифт:
Интервал:
Закладка:
И мертвая Марта никогда не узнает, что делал ее муж той ночью в Лондоне, пока она умирала здесь, рядом со мной: когда он вернется, она уже не сможет его выслушать, выслушать то, что он решит ей рассказать, – может быть, в его рассказе не будет ни слова правды. Все блекнет и тускнеет, все постепенно стирается, мало какие события оставляют следы, особенно если случаются только однажды и больше уже не повторяются (впрочем, те, что устраиваются в нашей жизни очень удобно, повторяются каждый день и наслаиваются одно на другое, тоже не оставляют следов, тоже забываются).
Но тогда я еще не знал, к какому типу событий отнести мой первый визит на улицу Конде-де-ла-Симера, где я никогда до этого не был. Я собирался провести здесь ночь, но мне не повезло, хотя, возможно, я смогу вернуться сюда завтра (если верить часам, уже сегодня), и не важно, вернусь я сюда или нет: следы этой первой (или единственной) ночи начнут стираться, как только я выйду отсюда и займется новый день. «Следы моего присутствия здесь сотрутся уже завтра, – подумал я, – когда Марта поправится, отмоет тарелки с присохшими остатками нашего сегодняшнего ужина, погладит свои юбки, проветрит простыни, на которые я так и не лег, и даже вспоминать не будет о том, что было накануне. Она подумает о своем муже, и ей захочется, чтобы он поскорее вернулся. Восстанавливая порядок в своем мире, она на минутку подойдет к окну с полной вчерашних окурков пепельницей в руках, и, пока она будет смотреть в окно, задумчивость постепенно уйдет из ее глаз вместе с последними воспоминаниями обо мне и о моих поцелуях, воспоминаниями, уже и сейчас почти стершимися под влиянием ее теперешнего недомогания (или страха, или раскаяния). От моего присутствия здесь, такого очевидного, такого реального, завтра не останется и следа, как только она тряхнет головой и откроет кран, и для нее все будет так, как если бы я сюда никогда и не приходил, потому что проходит все – даже время, которое часто стоит на месте, в конце концов проходит и стекает в сливное отверстие. Вот и я, стоит мне только подумать о завтрашнем дне, вижу себя вне этого дома. Может быть, я уйду уже совсем скоро, ночью, пересеку улицу Королевы Виктории и пройдусь немного по улице Генерала Родриго, чтобы прийти в себя, а потом возьму такси. Наверное, нужно дождаться, пока Марта уснет, тогда у меня будет повод (и оправдание) для того, чтобы уйти». Вдруг дверь комнаты распахнулась (Марта оставила ее полуприкрытой, чтобы услышать, если малыш проснется и заплачет. «Он никогда не просыпается, хоть над ухом стреляй, – сказала она мне, – но мне так будет спокойнее»), и в дверном проеме я увидел малыша, в пижаме, с неизменным кроликом в руке и с соской во рту. Он проснулся, но не заплакал: может быть, он почувствовал, что его мир рушится. Он смотрел на свою мать и на меня (он был еще во власти своих немудреных сновидений) и не произносил ни одного из тех немногих укороченных слов, которые знал. Марта ничего не заметила – длинные ресницы, плотно сжатые веки, – а я резко поднял руку, чтобы застегнуть рубашку, которую не снял, но пуговицы на которой были расстегнуты Мартой (слишком много пуговиц, так мне показалось тогда, и так же мне казалось теперь). Марте Тельес было, должно быть, очень плохо, если она не заметила, что в спальне среди ночи появился ее сын. Она не смотрела в его сторону, она вообще никуда не смотрела, но она могла бы почувствовать его присутствие. Секунду я гадал, что сделает малыш: закричит и бросится на кровать к своей больной матери или расплачется, чтобы привлечь ее внимание (сейчас ее внимание сосредоточилось только на ней самой и на том, что ее не слушалось собственное тело). Он посмотрел на экран телевизора и увидел Макмюррея, который в этой сцене (как и в нескольких предыдущих) играл вместе с Барбарой Стенвик,[5]актрисой с порочным и отталкивающим лицом. Его, наверное, удивило черно-белое изображение (а может быть, отсутствие звука или то, что на экране были лица Фреда Макмюррея и Барбары Стенвик вместо Тинти-на, Хаддока и других героев мультфильмов), потому что взгляд его сделался неподвижен, как у любого ребенка, который смотрит на экран. Однако он тут же отвел глаза и снова посмотрел на Марту, Я покраснел при мысли, что это по моей вине он видит сейчас свою мать полураздетой (почти обнаженной; лифчик съехал, но она даже не подумала прикрыть грудь), хотя, возможно, мальчик видел ее такой уже не в первый раз: он был еще слишком мал, и вряд ли родители слишком его стеснялись. Некоторые родители вообще считают здоровым и правильным ходить обнаженными в присутствии своих маленьких (а потому тоже часто бегающих голышом) детей. Но мысль об этих новомодных течениях вгоняла в краску не меньше, поэтому я дотянулся до лифчика, лежавшего все там же, на одеяле, и неловко попытался прикрыть им (хотя бы чуть-чуть) грудь его владелицы. Но я не довел дело до конца: побоялся, что мое движение и прикосновение ткани к телу разбудят Марту, если она вдруг уснула, а если она не спит – заставят ее открыть глаза. Мне казалось, что лучше ей не знать, что малыш видел нас (только бы он не заплакал, не полез на кровать, не заговорил). Наверное, он все же спал в кроватке без бортиков или с очень низкими бортиками, которые уберегают его только от того, чтобы он ночью не выпал из кроватки, но ничуть не мешают спускаться на пол, если ему этого хочется. Несколько секунд я держал в руках лифчик слишком маленького размера, словно то был пусть пустяковый, но трофей, словно я хотел напомнить о своей победе, которой на самом деле не было, скорее наоборот: именно в ту минуту я окончательно понял, что мои (и ее) ожидания были напрасны. Ребенок стоял в дверях, и глаза его были открыты, но мне казалось, что он еще не совсем проснулся. Он посмотрел на лифчик в моей руке, и я поспешил спрятать его, скомкать в кулаке, а кулак спрятать за спиной. Вряд ли он меня узнал, но мое лицо наверняка показалось ему знакомым – узнает же он лица героев из своих мультфильмов или собаку из своих снов, только в отличие от них у меня еще не было имени. А может, и было: Марта за ужином несколько раз обратилась ко мне, и он слышал мое имя, но сейчас не мог вспомнить – он тогда слишком хотел спать. Он ничего не говорил, глаза его ничего не выражали, то есть я не мог понять выражения его глаз – это не была растерянность, надежда, страх, безразличие, смущение или досада. Но я решил, что неопределенное выражение его лица объяснялось только тем, что он не до конца проснулся. Я осторожно встал, медленно подошел к нему и сказал улыбаясь, очень тихо, почти шепотом: «Иди спать, Эухенио, уже очень поздно. Давай иди в кроватку». Я опустил руку ему на плечо (в другой руке я все еще держал Лифчик, как держат использованную салфетку).
Он не противился и даже положил ладошку на мою руку. Потом послушно повернулся и быстрыми маленькими шажками двинулся по коридору к себе в комнату. Перед тем как войти, он остановился и обернулся ко мне, словно ждал, что я провожу его, – может быть, ему нужен был свидетель, кто-то, кто видел бы, как он ложится, кто-то, кто знал бы, где он был, когда спал. Очень тихо, на цыпочках – я все еще был в ботинках и полагал, что мне уже не придется их снимать, – я пошел за ним, остановился в дверях комнаты, где он спал и где сейчас было темно (малыш не зажег света, может быть, просто не умел), хотя жалюзи не были опущены и с улицы через окно (это было не окно-гильотина) проникал красновато-желтый свет. Удостоверившись, что я рядом, малыш, не выпуская из рук своего кролика, полез обратно в кроватку – деревянную, не металлическую, с низкими бортиками, как я и предполагал. Наверное, я пробыл в его комнате несколько минут, хотя и не смотрел на часы, ни когда выходил из спальни Марты, ни когда вернулся туда. Я стоял около него, пока не убедился, что малыш снова крепко и глубоко спит – я понял это по его дыханию, – а потом решил подойти еще ближе, чтобы взглянуть на его лицо. Сделав шаг, я стукнулся обо что-то головой и только тогда, приглядевшись, понял, что к потолку, достаточно высоко, чтобы малыш не мог их достать, были подвешены на нитках модели самолетов. Я отступил, вернулся назад к дверям и встал, привалившись к косяку (как стоял недавно он, не решаясь переступить порог комнаты своей матери). Отсюда я мог их рассмотреть. Их было много, они были очень старые, эти картонные или металлические самолеты с пропеллерами. Ими наверняка играл в детстве его отец, который был сейчас в Лондоне и который, вероятно, ждал рождения сына, чтобы снова достать эти самолеты и повесить их там, где им положено висеть: в комнате маленького мальчика. Мне показалось, что я разглядел «спитфайр» и «мессершмитт-109», биплан «ньюпор», «кэмел» и МиГ («МиГ-крыса», так прозвали у нас этот русский самолет во время гражданской войны), а еще японский «зеро», и «ланкастер», и, кажется, «мустанг» с ухмыляющейся акульей пастью во весь фюзеляж. Еще там был триплан. Это мог быть «фоккер» (наверное, красного цвета – в таком случае это был самолет барона фон Рихтхофена[6]). Под потолком висели истребители и бомбардировщики времен Первой и Второй мировых войн, несколько самолетов времен нашей гражданской и корейской войн. Когда я был маленьким, у меня тоже были такие (не так много, конечно, эта коллекция могла у любого вызвать зависть), поэтому я их и узнал в неверном желтоватом свете, проникавшем через окно, так же как в детстве узнавал их, когда видел в небе. Я остановил рукой самолет, который все еще качался после того, как я задел его. Воздух был неподвижен, ни малейшего ветерка, который качал бы самолеты, и я хотел было открыть окно, но заметил, что они тем не менее чуть покачивались: инертное (или торжественное?) колебание – так всегда колеблются легкие предметы, подвешенные на нити, – словно над спящим малышом они неспешно готовились к утомительному ночному бою, бою крошечных самолетов, фантастическому, невозможному (такие бои – много раз случались в прошлом и, может быть, до сих пор происходят каждую ночь, как только малыш и его родители засыпают и видят во сне друг друга). «В час битвы завтра вспомнишь обо мне»,[7]– подумал (вернее, вспомнил) я.