Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Американских законов я не знаю, да он, как видно, и не ждал от меня ответа.
— Нет, ты мне вот что скажи: невестка-то пилит ее с утра до вечера? Ведь пилит?
— Даже наверное.
И опять он не уехал. Да что говорить! Сидел он в гостях у меня до самого четверга, когда вдруг пришла открытка от К. П. Бирилева с настойчивой просьбой вернуться.
Когда в четверг вечером пришел я домой (по дороге я встретил, но сделал вид, что не узнал Клавку, хотя в чем была ее вина? Ведь она, по словам той, ничего не знала), когда я вошел к себе и увидел Ивана Павловича в синем костюме с жучком, я догадался, что он принял решение. От городской атмосферы в моей комнате и недостатка здоровых движений он за эту неделю отчасти потерял яркие краски сельского жителя. Но сейчас энергия так и ходила в его глазах, и я вспомнил его желтые зубы, виденные однажды, — признак большой мужественности.
— Гриша, вези меня, — сказал он мне просто. — Один я дорогу не найду. Пусть родит, я ребенка усыновлю, кроликов ему после себя оставлю. Не могу я этого дела бросить, все дни томился и душой, и телом. Пусть переезжает ко мне, пусть пока живет — а там посмотрим. Очень у нее глаза оказались замечательными. А плечи худые какие, заметил ты? А платьице помнишь? Теперь, верно, таких платьев никто уж и не носит, пожалуй.
«Помню и глаза, и плечи, и платьице, — подумал я в ту минуту, — а все-таки никак этого не ожидал».
Но Иван Павлович не дал мне опомниться. Он в радости своей затормошил меня так, что я, не переодевшись и не помывшись, оказался через пять минут на пути к Парижу. Он шел рядом в счастливой задумчивости, а я… Бог весть чего только не передумал я в те минуты! Мысли так и летели мне навстречу, как голуби, душа парила в небе. Чуть смеркалось. Туман жаркого дня стоял над домами. Шли мы с Иваном Павловичем на край света, и я от удивления и восторга то и дело взглядывал на него.
В таких настроениях мы и в трамвае ехали, больше молча, так что люди могли подумать: каждый из нас едет в отдельности, и даже по разнице в костюмах наших вовсе никак не могли нас вместе связать. И это тоже веселило меня.
И вот подходим мы к заставе, видим барак. Вечер. Пыль. Пиво везут. На заборах афиши за это время сменили, новую драму расклеили. Подходим к бараку, входим во двор. Тихо. Окна и двери заперты. Берет Ивана Павловича страшок.
— Пойдем-ка, Гриша, — говорит, — в ближайшее бистро, спросим-ка бистрошника, что здесь за перемены произошли в наше отсутствие.
Пошли в бистро. Уехали, говорят нам муж-жена бистрошники, третьего дня увезли их всех в Аргентину, на плантации.
(Заботами, значит, наших комитетов.)
Спрашиваем: может быть, не все уехали, не, так сказать, все без исключения? Может быть, хоть кто-нибудь остался, предчувствуя, что не будет ему в Аргентине счастья?
Отвечают: нет, никто ничего не предчувствовал, ничего об этом не слыхали.
— Гриша, да что же это? Да как же это понять? — воскликнул Иван Павлович. Но воскликнул он это уже в пятницу, на следующий день. Тогда ж, в четверг, он ничего не сказал ни мне, ни бистрошникам, вышел на улицу, опять, видит, пиво везут…
Это не в Аргентине ли все танец танго танцуют?
Герасим Гаврилович, брат всем известного Бориса Гавриловича, отец семейства, пехотинец и маневр, сидел на скамье посреди площади и крутил пальцами. Домой идти не хотелось — там у него тесно и обед на лишнюю персону не рассчитан. В ресторанчике у нас для него тоже тесновато, а главное — денег стоит. Вот и сидел брат нашего Бориса Гавриловича и, так сказать, бил баклуши.
Вечерело. Гуляли парочки. Не надо думать, что кавалер с барышней, этого у нас за отсутствием барышень не бывает. Просто гуляли маневры, и всё почему-то высокий с маленьким, обмахивались они от жары кто чем, папиросы курили, заходили в «Кабаре» и вспоминали минувшие дни и битвы, где вместе рубились они.
А больше, по правде сказать, проходили в свою улицу обедать. Сидит Герасим Гаврилович, крутит пальцами. В бакалейном магазине фонарь зажигается, пахнет оттуда соленым огурцом, леденцом и рыбкой. А на углу квасом торгуют, на другом — нищий фотограф околачивается. Словом, картина обычная.
И видит вдруг Герасим Гаврилович вечернюю французскую газету под скамейкой, и поднимает ее, и, пока еще светло читать, пропускает он китайские события и прения депутатов, а также интересные лаун-теннисные состязания и прямо переходит к объявлениям. Надо заметить, что Герасим Гаврилович за семь лет французской жизни наловчился читать объявления различных предложений труда и даже полюбил это чтение. Часто ему их читать приходилось, но все почему-то с незаметными для простого глаза результатами.
Безо всякой спешки, без всякого видимого волнения протыкает Герасим Гаврилович указательным пальцем газету, выдирает из нее лоскуток и сует в карман. И затем как ни в чем не бывало и даже несколько кисло переходит к прениям депутатов, покуда друзья-приятели, плотно покушав, не выходят из ресторанчиков и не наступает августовская ночь.
Много где видели фигуру Герасима Гавриловича: служил он на греческом пароходе, работал в шахте в Бельгии и на заводе в Крезо. Почему и как попал он к нам, мы не знали. Уважаемый брат его одно время хотел учить его своему искусству, но ничего не вышло: парикмахерского таланта у Герасима Гавриловича не оказалось. А жена его день-деньской с детьми мучилась.
— Неужели же ты, такой-сякой барон Распролентяев, — говорила она ему сердито, — никуда приткнуться не можешь? Неужели так-таки бог тебе никакого таланта не дал? И ты жизнь прожить собираешься безо всякой профессии?
— Почву из-под меня вынули, — говорил тогда Герасим Гаврилович, — ни пространства ваши, ни времена, ни климаты мне не подходят.
А Борис Гаврилович, энергичный брат его, произносил любимую свою речь о том, что каждому человеку необходимо познать себя. Ты, говорил он, распознай, куда тебя гнет, об этом еще древние греки напоминали, расчухай наперед, в чем твои способности: в шахте ли работать или парикмахерскому искусству служить. А то в наше время пропадешь без специальности. Знаем мы этих, которым все позволено!
С объявлением в кармане вышел Герасим Гаврилович назавтра рано поутру из дому и направился в контору анонимного кинематографического общества. Анонимность этого общества немного смущала его, но он решил махнуть на это рукой.
Контора помещалась в просторном павильоне; за дощатой перегородкой было шумно, шла работа, слышалась трескотня, чей-то голос кричал грубо, никого не стесняясь. Здесь же за столом сидел человек злорадной внешности, а перед ним молча и тоскливо толклись, как барашки, пришедшие наниматься в фигуранты — фигурять толпой или по несколько человек в новой кинематографической драме.