Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Теперь моя мать присутствовала на каждом концерте «Молодого оркестра». Поначалу она садилась очень далеко (места не были пронумерованы), поблизости от местного композитора, который имел свое постоянное место с краю последнего ряда, около запасного выхода. Но с каждым разом она каким-то образом оказывалась все ближе — случайно ли, или потому, что ей помахала подруга. К пятому концерту она утвердилась прямо позади Эдвина. Второй ряд, середина. Эдвин сзади выглядел старше своих лет. Волшебник во фраке, который он оплачивал в рассрочку, по пятьдесят франков после каждого выступления. Концерты по-прежнему были захватывающими. Музыканты, настоящие дети, играли так, что только клочья летели. Их восторг заражал слушателей, из которых вряд ли кто-то слышал о композиторах, произведения которых исполнялись. Мать тоже не знала ни Бартока, ни Кренека, ни Бузони. Конечно, щекочущие нервы битвы не утихали. Вторая сюита Стравинского — его имя мать знала — была освистана в задних рядах, зато публика в передних рядах, где по-прежнему сидели невесты и отцы, но вместе с тем становилось все больше людей, заразившихся этой новой музыкой, неистовствовала от восторга. После концертов они сидели все вместе, как повелось с первого раза, только уже не в «Баварском пивном зале», потому что там громыхал духовой оркестр, на который они прежде не обратили внимания. Теперь они собирались в «Белом кресте», прокуренном ресторанчике, где им мешали только члены студенческой корпорации, когда эти юные господа неожиданно вставали вокруг своего стола по стойке «смирно», подносили пивные кружки к груди и орали какие-то клятвы. Мать по-прежнему сидела за дальним концом стола, Эдвин во главе. Они никогда не разговаривали друг с другом. Эдвин даже не кивал ей на прощание. Но после седьмого или восьмого концерта подсел к ней и объявил, что обратил на нее внимание уже в первый вечер. И что навел о ней справки. И что отзывы о ней его друзей были благоприятными. Слава «Молодого оркестра» шагнула за границы города, говорил Эдвин; он уже знает о слушателях, которые наезжают из Винтертура и Ленцбурга; и все это создает столько административной работы, что у него нет возможности ее делать. К тому же он хочет устроить абонемент. Короче говоря, Эдвин спросил мать, не желает ли она стать чем-то вроде помощницы на все случаи жизни, сердцем и разумом «Молодого оркестра». Вести кассу, готовить гастроли, которые теперь непременно начнутся, шефствовать над солистами, утешать, когда с музыкантами приключится болезнь или горе. Он смотрел на нее серьезно, и она ответила согласием, не задумываясь ни на мгновение. Про оплату не говорили. Жалованья в «Молодом оркестре» не платили никому, даже Эдвину. Деньги получали композиторы, да и те немного.
Она с головой окунулась в работу. Надо было так много сделать! К примеру, прежде деньги за билеты складывались в картонку из-под обуви, откуда Эдвин брал, сколько ему было нужно для оркестра. Теперь мать открыла счет в банке и купила пять папок фирмы «Лейтц» которые она надписала и поставила на полку. При взгляде на них сердце ее билось сильнее. Доходы! Расходы! Общая переписка! Абонементы! Реклама! У нее был красивый почерк. Ее бухгалтерия, записанная тушью, представляла собой произведение искусства. Цифра к цифре, нежные штрихи взмывают вверх и опускаются. Линии проведены по линейке, окончательный результат написан красным и дважды подчеркнут. Нигде ни капельки туши. Папки она, разумеется, оплатила сама. Она платила за бумагу, почтовые расходы, печатание программок. Она даже отважилась попросить у отца — ведь ей уже как-никак двадцать три года! — выдавать ей ежемесячно деньги на карманные расходы. Сжав кулаки, она стояла перед письменным столом, за которым он восседал, выдвинув вперед красный подбородок. Она дрожала. Отец смотрел на нее, своего ребенка. Что случилось? Ведь он же кормил ее! Покупал платья! Оплачивал зубного врача! Потом он заглянул в ее полыхающие глаза. И кивнул. «Двадцать франков, — сказал он. — И мне нужен полный отчет!» Он опять кивнул. Мать выдохнула и вышла. В умоляющих письмах она растолковывала солистам, почему они должны играть бесплатно. Что музыка так величественна, что выступление с «Молодым оркестром» означает рывок в любой карьере. Иногда она даже звонила, с папиного аппарата, который выглядел устрашающе и имел двузначный номер. Папа ведь тоже не все замечает! Солисты потом жили у нее, в двух мансардах под крышей. Отец, время от времени встречавшийся с ними за завтраком, был вежлив и предлагал им сахар и сливки, хотя Пуччини был ему ближе, чем Дариус Мийо, и он по-прежнему ходил на концерты в филармонию. Концерты «Молодого оркестра» он игнорировал, а музыкантов за утренним столом считал детьми, ничего пока еще не смыслящими в муках жизни и музыки. Правда, одного фаготиста, который годился ему в сыновья, он возлюбил с такой горячностью, что привел в изумление и его, и мать, и самого себя. Этот фаготист был родом из Бергамо, а в соусах знал толк даже лучше, чем сам отец. Мать встречала его на вокзале, но он вышел с другой стороны поезда, она увидела его, только когда поезд тронулся. Он перебирался вдали через рельсы, уходя все дальше. Когда он переступал внизу через шпалы, она видела только кончик его фагота, торчавший над краем платформы, как перископ. Потом он пропал между домами. Найти его не удавалось всю вторую половину дня, и вечером он явился на генеральную репетицию уже не совсем трезвый. Но потом на концерте выступил с блеском. Отец матери влюбился в своего соплеменника за первым же общим завтраком, да так сильно — его жена уже шесть лет как умерла, — что пошел на концерт, отбил себе до боли ладони и на следующее утро пригласил его остаться. Всю неделю они готовили вместе ossobucco, trippe и riso trifolato[1]. Спорили с раскрасневшимися лицами, и все по-итальянски. На прощание отец матери купил своему другу дорогой до неприличия контрафагот работы Калиньери — это он-то, настолько пропитавшийся в детстве бедностью, что даже собственная жена считала его скупцом. Когда друг ушел по дорожке через сад, крикнув на прощание «ciao» и «grazie per tutto»[2], у отца матери потекли из глаз слезы, которых мать, стоявшая рядом и машущая на прощание рукой, не заметила только потому, что знала, что ее отец никогда не плачет. Тот потом писал фаготисту, письма были полны рецептов и намеков на одиночество. Ответов он не получал. Осенью он поехал на своем «фиате» в Бергамо — на этот раз через Юльер, перевал Бернина и Априку. Он все-таки разыскал фаготиста день спустя, после представления «Эрнани» в опере. Тот вышел под руку с какой-то черноволосой дамой из служебного выхода театра. «Орест! — закричал отец матери.— Sono io![3]Ультимо!» Но фаготист, не узнавая его, продолжал болтать с дамой. Ультимо смотрел им вслед, пока они не скрылись за углом. На следующее утро он уехал домой.
Перед репетициями мать с точностью до сантиметра расставляла стулья и пюпитры. Проверяла, достаточно ли натоплено в помещении. Не шумит ли вентилятор. Если во время репетиции в здании кто-нибудь громко разговаривал или, хуже того, стучал молотком, она фурией мчалась туда. Сразу же становилось тихо, даже если источником шума был сам директор — они по-прежнему располагались в помещении Исторического музея. Она приходила первой и уходила последней. Рисовала логотип для афиш и почтовой бумага. Буква «М», переплетающаяся с «О». Теперь был еще и хор, во время репетиций которого мать заботилась о том, чтобы чаю всем было вдоволь. Эдвин даже не заметил, что больше не открывает сам двери, что это делает мать, когда он подходит ближе, держа под мышкой растрепанную партитуру и устремив взор вдаль. Как он был великолепен. Переполненный энергией, вскакивал он на сцену, одновременно охватывая взглядом всех музыкантов, и загонял их как плетью на небеса музыки. На репетициях мать сидела с блокнотом и карандашом в руках. Потому что порой, не переставая дирижировать, Эдвин бросал фразы вроде: «Почему скрипит стул у трубача?» Или: «Нам до завтра нужно раздобыть биографическую заметку о Шёке, для программки». Она записывала все это, заменяла стул и в тот же вечер, за бутылкой вина, уговаривала местного композитора рассказать ей все, что он знал об Отмаре Шёке. Знания были немалые, хотя несколько бессвязные и к тому же не слишком точные. Она записывала, дома переписывала, потом еще раз и, наконец, писала набело. Передавала рукопись Эдвину, который рассеянно кивал и, скомкав, совал рукопись в карман. Она видела его одного. Она и не знала, как сияет, пожирая его глазами, когда он стоит перед оркестром и снова и снова хочет услышать такт 112, пока первые скрипки не соединятся с мелодией гобоев, достигая и в самом деле пиано пианиссимо. (Теперь в оркестре были гобои, а еще кларнеты, горны, тромбоны.) Музыканты очень хорошо видели глаза матери. Только Эдвин не замечал их. Теперь на концерты приходила пресса, с недавнего времени даже Фридхельм Цуст, известный в городе музыкальный критик. Он без малейшего недовольства купил себе билет. Его, казалось, даже позабавило, что пришлось платить. Во всяком случае, это не отразилось на его критических отзывах, хотя он оставался приверженцем Бетховена и Чайковского и имел мало склонности к какому-нибудь Прокофьеву. Мать вырезала все отзывы и наклеивала их в альбом. Она была в восторге. Она была счастлива.