Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Он проконсультировался в Падуе с известным врачом Мако, тот высказал свое мнение в письменном виде. Это письмо, что хранится у меня по сей день, сообщает, что наша кровь являет собой эластичную жидкость, что может сжиматься и растягиваться в своей плотности, а никак не в количестве, и что мои кровотечения могут проистекать только из-за разжижения крови. Она разжижается естественным образом для облегчения циркуляции. Он сказал, что меня бы уже не было в живых, если бы природа, которая не желает умирать, не помогла себе сама. Он пришел к выводу, что причина этого разжижения может быть найдена только в воздухе, коим я дышу, надо изменить его, или быть готовыми меня потерять. По его мнению, плотность моей крови была причиной тупости, что проявлялась на моем лице.
Именно благодаря г-ну Баффо, доброму моему гению, которому, собственно, я и обязан жизнью, решено было поместить меня в пансион в Падуе. Он умер двадцать лет спустя, последним из древней патрицианской семьи, но его стихи, хотя и скабрезные[12], обессмертили его имя. Венецианские государственные инквизиторы своим духом благочестия поспособствовали его славе. Преследуя его рукописные книги, они придали им цену: должно быть, они думали, что spreta exolescunt[13].
Как только был вынесен вердикт профессора Мако, аббат Гримани озаботился поисками хорошего пансиона в Падуе. Ему помогал один его знакомый, химик, живший в этом городе. Звали его Оттавиани, и был он также антикваром. Через несколько дней пансион был найден, и 2 апреля 1734 года, в день, когда мне исполнилось девять лет, мы отправились на пассажирском корабле «Буркьелло» в Падую по Бренте. Мы сели на корабль за два часа до полуночи, после ужина. «Буркьелло» представлял собой небольшой плавучий дом. В нем имелась зала с двумя кабинетами с каждого конца и жилье для обслуги на носу и корме; это такая площадка длиной с империал, застекленная окнами со ставнями; мы плыли восемь часов. Сопровождали меня, кроме моей матери, аббат Гримани и г-н Баффо. Мать взяла меня спать с собой в зале, а два друга спали в кабинете.
Утром мать встала и открыла окно, что было напротив кровати; яркие лучи восходящего солнца заставили меня открыть глаза. Кровать была низкой, и земли было не видно. Я видел через это окно только верхушки деревьев, растущих по краям реки. Корабль плыл вперед, но движение его было столь плавным, что я не ощущал его; то, что деревья так быстро исчезают из вида, вызвало мое удивление. «Ах, дорогая моя мама, – закричал я, – что это такое? Деревья идут!»
В этот момент входят оба господина и, увидев удивление у меня на лице, интересуются, что меня так взволновало. Почему, сказал я им, деревья идут? Они стали смеяться, а моя мать, вздохнув, ответила мне жалостливым тоном: «Это корабль идет, а не деревья. Одевайся скорее».
Своим зарождающимся, ничем не обремененным сознанием я сразу понял причину явления. Так значит, возможно, сказал я им, что солнце тоже не движется, а это мы движемся с запада на восток. Тут моя добрая матушка восклицает, что это глупости, г-н Гримани сожалеет о моей тупости, а я потрясен, взволнован и вот-вот заплачу. Но г-н Баффо приводит меня в чувство: он бросается ко мне и, нежно меня целуя, говорит: «Ты прав, дитя мое, Солнце неподвижно, никогда не бойся рассуждать последовательно, и пусть их смеются».
Казанова всегда стоит на переднем плане, он главный персонаж и герой, полностью освещенный…
Мать спросила, не сошел ли он с ума, давая мне подобные уроки; но философ, не удостоив ее ответом, продолжил втолковывать мне теорию[14] просто и доступно. Это было первое настоящее удовольствие, что ощутил я в жизни. Без г-на Баффо этого раза было бы достаточно, чтобы уменьшить мои способности к рассуждению: отсюда проистекло бы малодушие легковерия. Недалекость двух других, безусловно, притупила бы у меня остроту этого свойства ума, и не знаю, преуспел ли бы я в жизни, но зато знаю, что лишь этой способности обязан я всем счастьем, коим наслаждаюсь, пребывая наедине с самим собой.
Рано утром мы приехали в Падую и отправились к Оттавиани; жена его принялась осыпать меня ласками. Я увидел пятерых или шестерых детей: одной дочери, Марии, было восемь лет, другой, Розе, прекрасной как ангел, – семь. Оттавиани тотчас же отвел нас в дом, где находился пансион, в коем мне предстояло жить.
Это было в пятидесяти шагах от его дома, близ Санта-Мария д’Аванс, в приходе Сан Микеле, у старой славонки[15], что снимала второй этаж у г-жи Миды, жены полковника-славонца. Ей предъявили мой дорожный сундучок, оставив реестр его содержимого. Засим отсчитали шесть цехинов авансом, за шесть месяцев моего пансиона. На сию ничтожную сумму должна была она кормить меня, содержать в чистоте и учить наукам. На ее слова, что этого недостаточно, никто не обратил внимания. Меня поцеловали, велели слушаться ее во всем и оставили. Так от меня избавились.
После обеда служанка отвела меня в школу к молодому священнику по имени доктор Гоцци, которому славонка обещалась платить сорок су в месяц. Это одиннадцатая часть цехина. Было решено начать мое обучение с письма, и учитель поместил меня вместе с детьми пяти и шести лет, которые сразу принялись надо мной насмехаться.
Как и следовало ожидать, ужин был куда хуже обеда. К своему удивлению, я узнал, что жаловаться на это запрещено. Меня уложили в постель, и целую ночь всем известные насекомые не давали мне сомкнуть глаз. Кроме того, крысы, шнырявшие по чердаку и взбиравшиеся ко мне на кровать, наводили на меня ужас, что леденил мне кровь. Вот когда я стал делаться восприимчивым к несчастьям и начал учиться терпеливо переносить страдания. Насекомые, кусавшие меня, внушали меньше страха, чем крысы, и этот самый страх в свою очередь делал меня менее чувствительным к укусам насекомых. Так моя душа старалась использовать те невзгоды, которые терпело мое тело. Служанка же оставалась глухой ко всем моим жалобным крикам.
Едва забрезжил день, я сполз со своего скверного ложа и поведал ей о всех карах господних, что я перенес, и попросил новую сорочку: моя вся была в мерзких клопиных следах. Она ответила, что белье меняют по воскресеньям, и громко расхохоталась, когда я пригрозил пожаловаться на нее хозяйке. Впервые в жизни плакал я от горя и злости на издевавшихся надо мной однокашников. Они были в том же положении, что и я, но они к этому привыкли. Что тут скажешь.