Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Этим утром он сыграл один раз, победил и из суеверия больше играть не стал. На экране высветилось: «if justice rules the universe, we are all in trouble»[1]. Обычно он не обращал внимания на эти предсказания, но сегодня обратил. Предсказание было отвратительным, что укладывалось в его теорию.
– Татарове, чистые татарове, – пробормотал он любимую цитату из «Дней Турбиных», выключил компьютер и вышел из квартиры.
Цыганка Танечка в синем плюшевом халате и босоножках стояла у подъезда и лузгала семечки. Мощенный древним булыжником двор был весь усеян шелухой. Рядом с Танечкой сидели три ее драные кошки, вечно гадящие в подъезде.
– Здрась, че, эт, спозаранку? – половину звуков она проглотила вместе с неразжеванными семечками.
Он кивнул в ответ. Танечка была в подпитии. Похоже, проводила очередного ухажера и задержалась на свежем утреннем воздухе – дома у нее воздух был спертый и вонючий. Дети у Танечки плодились с невероятной быстротой и так же быстро то исчезали, то появлялись снова. Никто не знал, те же ли, что исчезли, или зависавшие у нее залетные ромы подкидывали ей своих в обмен. Конечно, она не работала, конечно, гадала на картах и не отказывала ни одному распоследнему мужичонке, что просился на ночлег с бутыльком. Добиться, чтобы Танечка убирала хотя бы за кошками в подъезде, было невозможно.
– Вчера на тебя гадала, – Танечка посмотрела исподлобья, – дорога у тебя плохая будет, пиковая, пересиди день дома.
– Иди спать уже, – бросил он беззлобно, поддал ногой ворох шелухи, и она разлетелась по булыжнику и совсем уж некрасиво, мгновенно прилипнув к мокрым камням, заснула на них, как Танечка, что вырубалась у себя дома нагишом на топчане, покрытом колючим солдатским одеялом. Она не стеснялась ползающих по полу запущенных детей и соседей, заглядывающих в открытую настежь дверь.
Ощутив вмиг свою полную беспомощность, он нагнул голову и зашагал по направлению к Крепости. Высокий берег Деревы был сложен из мощных известняковых плит. Там, где город был разбит войной, на пустырях среди развалин старого мельзавода купцов Алиферьевых порода обнажилась, выветренные, потрескавшиеся пласты, все в бородах оползней, наплывали один на другой, как морщины на грудях у старухи. Кое-где встречались пещерки-комнатки – остатки смолокурен, или дровников, или каких-то еще подсобных сооружений прошлых времен, в которых летом любила собираться городская молодежь. В этих дармовых приютах посреди города, на длинном, вытянутом вдоль реки пустыре, куда многие горожане не отваживались заходить даже днем, у входа в пещерку палили высоченные костры. Пламя костров стелилось по ветру во мраке, дым мешался с речным туманом, и вокруг темного зева, уходящего на несколько метров в скалу, разлетались горячие цепочки искр. В свете огня глаза собравшихся казались застывшими. Здесь жарили на огне хлеб на палочках и пекли в золе картошку, щупали девчонок, целовались, как полагалось, «без языка», ставили «засосики», горланили хором «Шизгару», «В Ливерпуле, в старом баре, в длинных пиджаках», «Девушку из Нагасаки», устав, переходили на протяжные воровские баллады с печальным и нравоучительным концом, в перерывах неслись наперегонки под откос к реке. Девчонки глубоко в воду не лезли, брызгались на мелководье, смешно подергивая попами в белых синтетических трусиках, блестевших в лунном свете, как рыбья чешуя. Парни купались голышом. Они вреза́лись в воду табуном и плыли кто скорей по серебристой лунной дорожке сквозь страшные ночные травы и путающиеся в ногах кувшинки – русалочье одеяние. Преодолев тугую ночную воду, парни победно скакали в высоком бурьяне противоположного берега, тоже мертвого, незаселенного, изъеденного войной, прыгали на одной ноге, выливая попавшую в уши воду. Там, на другом берегу, их ватага протаптывала целые тропинки, носясь наперегонки, как жеребята, дорвавшиеся в ночном до воли, крапива стрекала по голым ляжкам, но им было плевать, они только тыкали друг в друга пальцами, хохоча над сморщенными от холодной воды пиписьками, похожими на лежалую неуродившуюся морковку, кричали дурными голосами, залихватски матерились, подначивали новичков прыгнуть бомбочкой в глубину омута у насосной станции, что считалось верхом геройства.
Девчонки поджидали их в пещерке; уже одевшись, отжав трусики и высушив полотенцем волосы, сидели, протягивая покрытые гусиной кожей руки к огню, и делали вид, что не глядят на уставших героев, вылезающих из сонной воды. И конечно, глядели, и шепотом обсуждали подсмотренное. Под утро, угомонившись, сморенные пьяным воздухом и деревенским самогоном, засыпали вповалку. Нацелованные лихие вакханки, что оставались на гулянках до утра, тесно прижимались одним бочком к парням, другим – к впитавшим тепло известняковым плитам самодельного очага, благо этого добра было вдосталь.
Мальцов вспомнил Катю Самоходиху, с которой гулял в юности. Они целовались тайно, по-взрослому или по-цыгански, то есть «с языком», – засовывали поочередно язык глубоко в рот друг другу. Это считалось запретным, но многие пробовали и потом бахвалились перед малолетками. Толстый Катькин язык затворял горло, заставлял сопеть носом – ничего приятного в этой процедуре не было, но почему-то после таких поцелуев им становилось весело и беспричинная радость заливала грудь. Он валил Катьку навзничь, мял тугие маленькие груди как раз по размеру ладоней, но путешествующую вниз пятерню она отталкивала обеими руками и гневно шипела: «С ума? Увидят, ты чё, Ванька!» Мальцов поспешно отдергивал руку, и они устраивались на спинах поближе к жару костра, рядышком, щека к щеке, слушали возню и сладкий шепот друзей и приятельниц и ровный гуд комарья, отпугиваемого едким дымом. В головах гулко звучала веселая кровь, настраиваясь на ритм привольного тиканья мира, который и услышишь только в такие минуты, когда он раскрыт, распахнут весь что вширь, что ввысь. Небо было утыкано звездами, казалось, некуда вонзить и щепку – так густо Млечный Путь заливал небосвод. Где-то рядом шуршал осыпающийся со стен камень: скала росла в ночи и дышала. Катька заставляла его приложить ухо к отполированной ногами плите пола и побожиться, что он слышит. Раскопав в соломенной подстилке окошечко, он прижимался ухом к стылому известняку, и слышал, и божился, а потом целовал ее и так, и по-цыгански.
Камень тут добывали издавна. В княжеские времена пиленые прямоугольники везли в санях по зимнику в Москву, позднее сплавляли на баржах в судорожно строившийся Петербург. По низкому берегу над кромкой воды проходил бечевник – лошадиный путик. Кони тянули баржи-дощаники, что сколачивали тут же за городом около целого сплота частных лесопилен, приносивших деревскому купечеству верный доход, благо леса́ кругом стояли сосновые, строевые, богатейшие. В дощаниках везли через Деревск зерно с Низа, необработанные козлиные кожи и мягкую юфть из Твери, деревские звонкие доски и белый деревский камень. В Питере баржи вытягивали на берег и разбирали на дрова: тянуть их порожняком назад было невыгодно. Камень всегда был в цене: хоть клади из него облицовку фундамента, хоть вытачивай завитушки фризов, хоть вырезай листья-волюты, свисающие с толстых колонн, необхватных и кичливых, стараясь переплюнуть узоры лекал, доставленных из богатой дождями и серебром Голландии. Там была другая, столичная земля, пропахшая заморским табаком, пересекшим океан в пустых бочках из-под ямайского рома и впитавшим его дьявольски сладкий привкус, безбородая, развратная и жестокая, где ветер с немецкого залива вынимал у людей из груди души, аки падший Сатанаил, чьим попущением всё там вертелось.