Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Конечно, Запад добился больших успехов в изучении человеческого тела. Но, честно говоря, меня всегда обескураживает то, что наша медицина базируется на анатомии, на расчленении трупов, и я порой спрашиваю себя, можно ли понять тайну жизни, изучая мертвецов? Но Запад совершенно не продвинулся вперед, скорее даже отступил в познании незримого, неосязаемого, невесомого. Того, что поддерживает жизнь в теле, связывая его с остальными формами существования, и делает его частью природы. Психоанализ и психология еще только скользят по поверхности этого «незримого», словно робея перед великой тайной, к которой ни одна наука — именно в силу своей природы — никогда не сможет подступиться.
Поэтому у медицинских научных исследований нет другого пути, кроме как, пренебрегая целым, пытаться проникнуть в частное, переходя от малого к еще меньшему. Но почему бы не представить себе другое исследование, необязательно строго научное, которое бы двигалось наоборот: от малого к большому?
Не оттого ли, что неосознанно я хотел видеть в своей болезни нечто большее, чем просто проблему с осатаневшими клетками, или потому, что мне хотелось найти какое-то решение, не связанное с «испорченным переключателем» моей ДНК, я оказался в Гималаях, в хижине, сложенной из камней, обмазанных глиной. И там с легким сердцем, без желаний, без честолюбивых стремлений, пребывая в мире с самим собой, я увидел, как в небе забрезжили первые солнечные лучи нового тысячелетия. Я глядел на этот рассвет, будто в первый день Творения, а тем временем самые высокие в мире вершины выплывали из вселенской тьмы, чтобы вспыхнуть розовым огнем и одарить меня надеждой в этом вечном чередовании рождения и смерти.
Целыми неделями, когда сияло весеннее солнце или метровым слоем снега заваливало вход, а дубы и рододендроны стояли как ледяные гиганты, я наслаждался гостеприимством восьмидесятилетнего мудрого индийца, который был поглощен единственным — размышлением о смысле жизни. Когда-то он был знаком со всеми великими учителями своего времени, а теперь живет там в одиночестве, будучи убежденным, что истинный великий Учитель внутри каждого из нас. По ночам, когда тишина становится такой осязаемой, что можно услышать ее таинственный гул, он встает, зажигает свечу и садится перед ней. Так он проводит час-другой. Чем же он занят в это время?
— Пытаюсь быть самим собой, — ответил он мне. — Расслышать мелодию.
Время от времени после прогулки по лесу по следу леопарда, который как-то ночью съел его сторожевую собаку, он поднимался ко мне по деревянным ступенькам, и я на маленькой газовой плитке кипятил воду из ближайшего родника, чтобы заварить две чашки китайского чая, запасы которого у меня всегда с собой.
— Силы видимые и невидимые, осязаемые и неосязаемые, мужские и женские, темные и светлые — словом, все силы Вселенной сообща устроили так, чтобы мы с тобой в этот час могли сидеть здесь у огня и пить чай, — говорил он посмеиваясь, и смех этот сам по себе уже дарил радость. То и дело цитируя Плотина и Боэция, Упанишады, строку из «Бхагавадгиты», Вильяма Блейка или какого-нибудь суфийского мистика, он углублялся в одну из своих оригинальнейших теорий об искусстве и музыке или признавался в своем «первородном грехе»: в том, что для него «быть» всегда было куда важнее, чем «делать».
— А мелодия? — спросил я его однажды.
— Это непросто. Нужно всегда быть наготове, и временами ты сможешь ее услышать. Это мелодия внутренней жизни, той, что в основе всех жизней, той, в которой всему есть свое место, где все есть часть единого целого — добро и зло, здоровье и болезнь; той самой внутренней жизни, в которой нет ни рождения, ни смерти.
Прошли дни, и, глядя на эти великолепные горы, неизменные, незыблемые — истинное воплощение постоянства, но в сущности такие же изменчивые и эфемерные, как и все в этом мире, радуясь общению с моим другом, с этой прекрасной старой душой, встреченной на моем пути совершенно случайно, я почувствовал, что мое долгое и непростое путешествие, которое началось в болонской больнице, близко к завершению.
Я приступаю к описанию своих поисков, главным образом потому, что знаю, насколько опыт странника, преодолевшего часть трудного пути, придаст смелость тому, кто только-только к нему готовится. И еще потому, что вскорости путешествие мое обернулось поисками средства не столько от моего рака, сколько от болезни, которой подвержены мы все, — от смерти.
Но болезнь ли это — наша обреченность на умирание? Стоит ли этого бояться, считая неким «злом», которого следует сторониться? Возможно, что нет.
— Представь себе, каким безумным был бы мир, если бы все были бессмертны и нам бы пришлось толкаться тут вечно среди всех, кто жили прежде! — сказал однажды один мой старый товарищ, когда мы с ним гуляли по лесу. — Главное понять: жизнь и смерть — две стороны одного целого.
Прийти к этому выводу, видимо, и есть единственная цель путешествия, в которое все мы отправляемся, когда рождаемся на свет, того путешествия, о котором сам я не так уж много знаю. Одно могу теперь сказать убежденно: в этом путешествии стремиться надо извне вовнутрь, от малого к большому.
Последующие главы — это повествование о том, как неуверенно, шаг за шагом я двигался в этом направлении.
Все происходило словно в аквариуме. И рыбой в нем был я. Выпучив глаза, хватая воздух разинутым ртом, в тишине, защищенный от непогоды, напичканный антибиотиками — мне даже прививку сделали, чтобы уберечь от простуды, которая для меня могла быть роковой, — в одиночестве, в безопасности в своем сосуде, я наблюдал, иногда часами не двигаясь с места, мир, который едва колыхался там, за стеклянной стеной. Это был Нью-Йорк.
Квартира находилась на пятом этаже: достаточно низко, чтобы видеть улицу, где без остановки шел спектакль под названием «жизнь», но и достаточно высоко, чтобы в большом окне, обращенном на север, были видны деревья Сентрал Парка, а за ними контуры небоскребов.
Я, подобно настоящей рыбе, воспринимал этот странный мир за стеклом с его приглушенными, словно сквозь вату, звуками как нечто далекое и нелепое. В голове у меня было пусто, я не способен был четко мыслить, кости ныли, руки и ноги ослабели. И все это копошение огромного количества людей там, снаружи — людей, которые трусцой сновали туда-сюда, встречались, пересекались, здоровались друг с другом и разбегались в разные стороны, — все настолько разительно не совпадало с моим собственным ритмом, что иногда я смеялся, будто смотрел старый фильм Чарли Чаплина.
Даже размеренное движение солнца, которое четко вставало и садилось в противоположных точках за моим аквариумом, перестало определять мои биоритмы. Часто я засыпал среди бела дня, но бодрствовал ночью, когда от воя полицейских сирен, пожарных машин и карет скорой помощи некуда было деться и темнота от этого еще более угнетала.
Месяцами это окно скрашивало мое одиночество: отсюда сверху я то наблюдал за марафонским забегом, то смотрел, как снег засыпает город, как гоняются друг за другом белки под голыми деревьями — потом, весной, их уже не было видно среди зелени. Отсюда я следил за житейскими перипетиями симпатичных кудлатых бродяг. Устроившись на скамейках в окружении своих узлов и пакетов, они радовались солнцу куда больше, чем все эти деловые люди, которые спешили, ничего не замечая вокруг. Я пытался предугадать, что ждет девушку из пригородного автобуса с огромной дорожной сумкой через плечо, у которой наверняка было немного одежек, но множество надежд и планов на будущее. Отсюда, из этого окна, я наблюдал за прелюбопытными отношениями между собаками и их хозяевами (и за взаимоотношениями, не менее занятными, — между владельцами собак). Просто удивительно, сколько всего можно узнать, сидя у окна, и сколько можно насочинять о жизни других людей, отталкиваясь от любой подмеченной мелочи, любого жеста.