Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Лампочка-ночница растаяла в потоках зари. Поезд гремел и шатался в проплешинах Апшерона. Стонали ржавые качалки, собаки пастухов сгоняли в кучу овец, у свалки мусора окоченел потерянно верблюд. Солнечная ветхость и сквозняк как зубная боль с перепоя. В сравнении с убийственной тяжестью этого ума, господина закрепощения и свободы, все было легче соломы и теряло себя. Эгейское море, ветер, песня, соленые паруса. Ультрамарин аллей, закапанных слезами шиитов. И типографии Дубровника, неужели? Да, и они. Свечи субботы в фортах баухауза Палестины. Хануккальные звери хасидских подсвечников Умани, так ведь? Венецианские альды с якорем и дельфином. Бугенвилии, оливы Нагорья, птицы на отмели. Даже грудь женщины, губами левую мякоть. Той, что под лязгающий перестук потягивается для удовольствия тела, что никак не проснется для удовольствия тела, в чулках и халате для незагорелой мягкой кожи, изнеженности и лени. Но не поздно было спастись. По приезде он сплавил авто, залил остатние головешки полузаконного промысла, нанялся счетоводом в артель и, запретив жене носить парчу, перья, брильянты, велел тихо проживать нажитое, дожидаться времен. Он говорил тусклым голосом, какого она не слыхала. Она блекло согласилась со всем, кроме приказания засыпать нафталином соболью шубу, климатически здравую месяц в году, плюс месяц для форсу. Ты будешь ходить в ней на крыше, отрезал он, не отмерив, и она поднималась на крышу и там в шубе ходила одна, летом, в расплавленном небе, совершенно голая под мехами. В этот день и неделю продолжительностью дольше календарной она отлучала его от близости с ней, но все же, не любя, понесла.
На вопрос бабушки, люблю ли я свою нацию, отвечу вопросом: что еще есть у меня, что еще есть во мне? Лишенные доступа к деньгам, т. е. к свободе, положению, любви, справедливости — эти производные денег распространяют денежный порядок на весь мир, и если кто возьмется доказывать, что так хорошо и так надо, тот мне не родной, а двоюродный брат, — лишенцы предоставлены пестовать в себе нацию. Я сказал об этом Левону Тер-Григорьянцу, когда мы сидели друг против друга в смеркавшемся киселе ноября, единодушно безмолвствуя перед случаем: снедающая наши народы жажда главенствовать в гибели уничтожает союз между нами навеки, жажде сопутствует тяжба, заставляя суховей Иудеи схлестнуться с ветром армянских нагорий, камень и ветер с обеих сторон, встречной рифмой.
В обаятельной книге, бисерным почерком, в казусах, отступлениях, схолиях академик колюче отстаивает — конечно, не право, прав, кроме права умереть с голоду, у него никаких, но вмененную происхожденьем обязанность быть неверующим. Вера, в придачу к ней философия, честолюбивое своеволие абстракций, полухудожественные фантазии теорий — невозможная роскошь для безотцовщины, битого в школе заики, козла из притчи, которого тесно живущие люди берут в дом, чтобы выгнать и насладиться свободой. Солдат доказуемых описаний, детерминист-обусловленник, стоик (в том нестрогом употребляю значении, какое этому имени придается сегодня, но и с античной невытравленной родословной), убежденный позитивист — вот он кто, позитивизм ведь утомительная Сизифова деятельность, постоянно ведь ждешь, что факт провалится в выдумку и камень обманет. На все лады повторяет, что глух к духу музыки, всегда себя чувствовал унтерменшем, мало что способен понять, так велики преграды между ним и смыслом чего бы то ни было, и нетворческий, пишет он о себе, человек: творчество изменяет объект, учит самовыражению и самоутверждению, да и захотел бы по недоразумению занестись, не получилось бы у рожденного на скрещении светлых спиц в ночном небе, на перекрестье общественных отношений. В крохотной точке прицела находит он свое зависимое «я». Все близко, все дорого в этой аскезе, я тоже не верую, махровый бихевиорист. Рок, загоняющий в лабиринт белых крыс, переношу на себя без поправок почти, с ничтожной, отсекаемой при генеральных подсчетах коррекцией, теории — дремучий лес для меня, на пушечный выстрел боюсь подступиться. Но разрешите с махоньким замечанием встрять. Когда при мне сжато и сумрачно пишут, что личность — это пересечение общественных отношений, я восклицаю: как славно быть на пересечении общественных отношений! К одним напастям не сведется, будет и радость, просто по закону чисел. Будут библиотеки, сектор античности, за талант воздаяние, за сверхнормальную преданность и трудодни чародейства, что я в чужом кармане-то роюсь. Тогда прокомментируйте во всеоружии, как вы умеете.
Отроковицей, юною девушкой Лана Быкова в огромных количествах питалась серьезнейшим чтением, мечтая пройти курс на факультете классических древностей университета столицы. Репетиторы стеснялись брать деньги у матери и отца, жаль ваших средств, не ей у нас — нам у нее учиться, шутка ли, школьницей основы латыни и греческого, и даже родители, просадившие в отговорах последние нервы (девочке не терпелось разбиться о двери морозного града, а не дай бог, прорвется — сохранит ли еврейское пухлое тельце в блудилище пришлецов, в вертепе для иногородних студентов), уже и родители поддавались безумию дочери. Папа, кормилец семьи, скоропостижно умер дней за тринадцать до испытаний; дурно почувствовал себя в ванной, кое-как обтеревшись, вылез на сушу и рухнул у варикозных ног жены, кричавшей: «Моня, нитроглицерин!» Тотчас на молекулы разлетелась вожделенная кафедра — семейный совет большинством бюллетеней, мамин отныне шел за два, отрядил сироту в типографию (придется зарабатывать, доченька), а внеслужебной наградой велел счесть вечернюю барокамеру периферийного, по месту жительства, института. В прилежании девять сидячих минуло лет, весною десятого инженер-механик торгового Каспия, широкий в плехах мореход, взбаламутил винтом ее сонную воду, обескуражил и смял. Подготовляясь к венчанию браком, она купила шесть сорочек ночных, дюжину лифчиков, колготок, трусов и нашептала избраннику; осанистый, средних лет каботажный семит рельефней, чем новости дезобелья, оценил жилплощадь и ужин, впрочем, и к этому сообщению отнесся он благосклонно, не находя специальных изъянов в телоустройстве Быковой. Мать захворала у черты, на рубиконе светского этикета, с полнедели еще, и возвращение колец, расторженье помолвки были бы против приличий. Есть такая болезнь, несталгия, это тоска по родине, истолковала бабушка. Доопытная несталгия Берты Моисеевны не разрешала ей поступаться заботою дочери — слепец не обознался бы, что, затворясь с инженером-механиком в дальней, пустующей комнате, беспощадно отрезанной от маминой, где нередко и Лана спала, опочивальни, дочь разделит внимание между двумя людьми своей планиды, а ласке неведома демаркация. Организм устойчив, психика потрясена, пожевал губами доктор Двойрис и сунул в пенал снабженный манжеткой манометр; ман-ман? — шепнула похолодевшая Лана. Я положительно умру, донеслось из постели, не в моих правилах обзаводиться заложником моего нездоровья, я боюсь за тебя, за нарастание твоей черствости, которая с никчемной карги перекинется на Бориса — грязь пачкает все, чего ни коснется. Персиковое гнездышко ваше, куда мне доступ закрыт (она хохотнула, ядовитая от пролитого ей над собою сарказма), будет холодней морозильника, вы сможете держать в нем котлеты, полуфабрикатную рыбу, вологодское масло, его пупырчатые толстые сардельки, и тобой, нежная девочка, подъедаемые, — это добро у вас не протухнет. Продуктовые залежи в комнатке были размечены Ланою в мыслеобразе, ее мысль на эти слова была такова, что готовое, не требующее кулинарной обработки съестное вроде сыра, добытых по блату колбас, булок, сметаны, миндальных пирожных, спасибо кафетерию близ центрального парка, они с Борисом могли бы скушать в постели, запивая чаем, кофейным напитком, вином из неупотребляемых фамильных бокалов германского, на трехгранных ножках, фиалкового стекла, затягиваясь головокружением из купленной у Исмаила-эфенди папиросы, из папиросы, приправленной астраханской травой или дурманящей самостийно, так остро, что необязательно говорить, но она говорит, мама, ты не умрешь, мы не будем есть вместе с Борисом.