Шрифт:
Интервал:
Закладка:
То, что визуализация усиливает эмоциональные реакции, широко доказано[39]. Исследователями описаны несколько интересных факторов, влияющих на «сочувственную предвзятость»[40]: узнаваемость жертвы (способность наглядно представить страдание во всех подробностях), принадлежность к «своей» группе (указание на социальную близость к страданию) и эффект корреляционного сочувствия (представление состояния жертвы не просто статично ужасным, а ухудшающимся). Группа исследователей провела эксперимент по сбору пожертвований путем адресной почтовой рассылки с участием около двухсот тысяч потенциальных благотворителей. Если в отправлении указывалось имя конкретного человека в противоположность безымянной группе, пожертвования возрастали на 110 %. Если благотворитель и реципиент принадлежали к одной религиозной группе, пожертвования возрастали на 55 %. Если бедность реципиента представлялась возникшей недавно, а не хронической, пожертвования возрастали на 33 %. Объединение всех этих факторов[41] увеличивало пожертвования на 300 %.
Сложность глобального кризиса в том, что он наталкивается на множество факторов имманентной «бесчувственной предвзятости». Несмотря на то что многие сопутствующие изменению климата бедствия – прежде всего погодные катаклизмы, наводнения и лесные пожары, вынужденное переселение и нехватка ресурсов – наглядны, относятся к конкретным людям и предполагают ухудшение ситуации, в совокупности они такими не кажутся[42]. Вместо того, чтобы служить опорами для постоянно дополняемой картины бытия, они кажутся абстрактными, отдаленными и разрозненными. Как написал журналист Оливер Беркман[43] в «Гардиан»: «Если бы клика злонамеренных психологов собралась на секретной подводной базе, чтобы сварганить кризис, справиться с которым человечество оказалось бы совершенно не готово, они не смогли бы придумать ничего лучше изменения климата».
Так называемые отрицатели изменения климата[44] отвергают вывод, к которому пришли 97 % ученых-климатологов: планета нагревается из-за деятельности человека. Но как насчет тех из нас, кто якобы согласен с тем, что изменение климата вызвано человеком? Мы можем не думать, что ученые лгут, но способны ли мы поверить их словам? Поверь мы им, это неминуемо заставило бы нас осознать наш неотложный моральный долг, заставило бы встрепенуться нашу коллективную совесть и побудило бы нас добровольно идти на мелкие жертвы в настоящем, чтобы избежать катастрофических в будущем.
В самом по себе рациональном принятии правды нет ничего добродетельного. И оно нас не спасет. В детстве мне часто говорили: «Ты же понимаешь, что так нельзя», – когда я делал что-нибудь неподобающее. Именно в знании и заключалась разница между ошибкой и проступком.
Если мы принимаем за правду фактическое положение дел (что мы разрушаем планету), но не способны в это поверить, мы ничем не лучше тех, кто отрицает существование изменения климата, вызванного человеком, так же как Феликс Франкфуртер был ничем не лучше отрицавших холокост. И когда будущее установит разницу между этими двумя видами отрицания, какое из них будет роковой ошибкой, а какое – непростительным преступлением?
За год до того, как Карский покинул Польшу, чтобы поведать миру об уничтожении европейских евреев, моя бабушка бежала из своей польской деревни, чтобы спасти свою жизнь. Она оставила дома бабушек и дедушек по матери и отцу, мать, сестру, брата, двоюродных братьев и сестер, и друзей. Ей было двадцать лет, и она знала то же, что и все остальные: что фашисты продвигаются на восток, занимая ту часть Польши, которая была оккупирована советскими войсками, и что до их прихода остаются считаные дни. На вопрос, почему она уехала, она всегда отвечала: «Я чувствовала, что нужно что-то делать».
Моя прабабушка, которую расстреляли на краю братской могилы с падчерицей на руках, наблюдала, как моя бабушка собирала вещи. Обе молчали. Это молчание было их последней беседой. Зная не меньше, чем дочь, мать не чувствовала, что нужно было что-то делать. Ее знание было просто знанием.
Младшая сестра моей бабушки, которую потом застрелили, когда она пыталась обменять какую-то безделушку на еду, в тот день вышла из дома вместе с ней. Она сняла с себя свою единственную пару туфель и отдала их моей бабушке. «Тебе так везет, что ты едешь», – сказала она. Мне рассказывали эту историю множество раз. В детстве мне слышалось: «Тебе так везет, что ты веришь».
Возможно, это и вправду было везением. Если бы во время бабушкиного отъезда что-нибудь пошло не так – заболей она или влюбись в кого-нибудь – возможно, ей бы не повезло уехать. Те, кто остался, были ничуть не менее смелы, разумны, находчивы или меньше боялись смерти. Они просто не верили, что грядущее чем-то отличается от того, что они уже столько раз пережили. Вера не пробуждается усилием воли. Ни доводами – будь они еще лучше, еще громче, еще благонамереннее – ни даже неопровержимыми доказательствами вы можете заставить кого-нибудь во что-то поверить. Вот как режиссер Клод Ланцманн изложил это в своем прологе к «Отчету Карского», документальному фильму о приезде Карского в Америку:
«Что есть знание?[45] Что могут сведения об ужасе, буквально неслыханном, значить для человеческого мозга, не готового их воспринять, потому что речь идет о преступлении, которому нет примеров в истории человечества?… Раймона Арона, ранее бежавшего в Лондон, спросили, знал ли он, что творилось тогда на Востоке. Он ответил: «Я знал, но не верил в это, а раз я в это не верил, то, значит, не знал».
Иногда мне грезится, как я хожу из дома в дом в бабушкином местечке, хватаю оставшихся людей и кричу им в лицо: «Вы должны что-нибудь сделать!» Эти грезы посещают меня в доме, который – я это знаю – потребляет, поглощает значительную часть всей потребляемой мной энергии, и – я это знаю – представляет собой тот ненасытный образ жизни, который – я это знаю – разрушает нашу планету. Я способен представить, что кому-нибудь из моих потомков грезится, как он хватает меня и кричит мне в лицо: «Ты должен что-нибудь сделать!» Но я не способен на веру, которая подвигла бы меня что-нибудь сделать. Значит, я ничего не знаю.