Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Впрочем, от той Москвы осталось еще меньше.
Как же мы давно живем!
И как хорошо, что мы такие разные!
Несколько лет назад меня пригласили участвовать в благотворительной акции — «Раскрась корову». В мире такие акции проводят довольно часто, но в нашей стране это случилось впервые. Разным художникам раздали белоснежных пластиковых коров в натуральную величину, каждый расписал свою как мог, а потом их продали на аукционе. Я быстро придумал для своей коровы довольно смешную концепцию, сделал все за пару дней, и, помню, работа моя очень хорошо продалась; было приятно — не зря старался. С тех пор меня не покидало ощущение, что я не до конца высказался в этом жанре. Я решил продолжить — уже для себя. Оставалось найти собственно корову.
Я вспомнил, что в прошлом году что-то похожее видел в магазине «Твой дом». В магазине мне сказали, что да, была у них такая корова, но никто ее так и не купил, и теперь она стоит на складе. Я поехал на склад в какую-то глухомань, и веселые толстые дядьки выволокли из лабиринта коробок и контейнеров и поставили передо мной роскошную корову — белую в черных пятнах и с большими грустными стеклянными глазами. Корова томилась на складе давно, была вся в пыли, на ней имелись утраты, и мне продали ее за полцены. Мой пес Гек, бернский пастух, человек добрейший и мечтательный, увидев корову, жутко перепугался. Он спрятался за кустом и оттуда наблюдал, трепеща, как два грузчика затаскивают в гараж непонятное чудовище. Заставить его подойти и познакомиться с коровой было невозможно.
Наутро я приступил к работе. Я решил сделать корову черно-золотой. Такое черненое золото можно увидеть на древних японских украшениях и эфесах самурайских мечей, сочетание невероятно благородное. Первым делом я покрыл всю корову матовой черной краской из аэрозольного баллончика. Гек поборол страх, пришел в гараж и завороженно наблюдал, как животное на глазах меняет цвет. Потом настало время золочения. Дело это кропотливое и нудное — надо намазать небольшой участок коровы клеем, потом плотно прижать к нему кусок пленки с золотой амальгамой и, когда клей застынет, резко сорвать пленку — позолота останется на поверхности. Постепенно корова покрывалась золотой патиной — получалось даже красивее, чем я ожидал.
И случилось невероятное — Гек влюбился. Он лежал у ног медленно золотеющей коровы и, улыбаясь, смотрел на нее блаженными глазами идиота. Таких глаз я не видел у него никогда — ни во время любовных игр со всякими, извините, суками, ни в дни, когда он, прыгая, встречал меня у ворот после долгой разлуки. Нет, это было что-то совсем иное. Он забыл про еду, питье и отказывался покидать гараж. Утром я заставал его у ног возлюбленной в той же позе, что и вчера. Три дня ушло у меня на процесс золочения, и три дня Гек не покидал свой пост. По-моему, он даже не отлучался пописать. На четвертый день с золотом было покончено, оставалось покрыть корову лаком. Лак жутко пах, я чуть не терял сознание, Гек морщился, но оставался неподвижным. Это была вахта безнадежно влюбленного раба у ног недоступной королевы.
Еще день корова сохла, а потом настало время искать ей место. Вещь немаленькая, в комнату не поставишь. К тому же мне хотелось поднять ее высоко, как знамя. И два мужика за бутылку помогли мне затащить ее на второй этаж и выставить на единственный балкончик — она чудом вошла во все двери и вот теперь скромно сияла золотыми боками прямо над входом в дом. Туда Геку уже было не добраться, а он и не рвался — он знал, что несчастная его любовь обречена. Теперь он сидел у порога дома, задрав голову, и неотрывно смотрел ввысь. К вечеру ветер стихал, и тогда было слышно, что он тихонько поет.
Я даже хотел написать сказку про неразделенное чувство сторожевого пса и золотой коровы, но вспомнил, что все это уже давным-давно сделал Андерсен.
Все эти долгие месяцы, пока Василий Павлович лежал в больнице, я понимал, что надежды практически нет. И все-таки верил в чудо.
1968 год. Я возвращаюсь из школы. Отец дома — ходит по квартире, читает вслух журнал «Юность» — сам себе. Восхищенно: «Нет, но как пропустили?»
«Затоваренная бочкотара».
Слышу унылый голос юного эстета из наших дней: «Ну что там было запрещать? Милая такая проза, романтическая, позитивная. С юморком».
Эх, ребята…
Я не знаю другого писателя, текст которого дышал бы такой свободой. Он учил нас, затюканных совком, дышать свободой — каждой своей строкой. И вот это было — нельзя. Вся судьба его — большое чудо. В любой момент могло повернуться гораздо хуже.
А мы сидели с засаленным до прозрачности «посевовским» «Островом Крым» и до утра сочиняли — вот если бы снять такой фильм (да, конечно, никто и никогда!) — кто бы кого играл? Скажем, Андрея Лучникова? Получалось, что Янковский.
Вот и Олега нет.
И литература вроде не кончилась. Напротив — развивается в полном соответствии со временем. Сейчас такие прозаики есть — головы кошкам откусывают. А вот так свободно не дышат. Не могут. Свобода — это ведь не то, какая погода стоит на дворе и кто там у нас царь. Свобода — это то, из чего ты сделан внутри. Или не сделан.
Сейчас таких не делают.
Календарь и даты условны. Я вдруг понял, что вот сейчас закончился двадцатый век — с его революциями, Великой Победой, репрессиями, оттепелью, холодной войной, джазом, «Битлами» и Василием Аксеновым.
Земля вам пухом, Василий Павлович.
Я безумно люблю Манхэттен. Если кто-то из моих друзей оказался в Нью-Йорке впервые, я веду его на Манхэттен, и переживаю его радость и изумление вместе с ним, и вообще чувствую себя так, как будто я имею к созданию этого самого Манхэттена какое-то отношение. С чего бы это?
Я раньше думал — люблю за архитектуру. Эти великие небоскребы, рожденные небывалым полетом инженерной и художественной мысли, из зданий будущего на наших глазах превратились в милое ретро — как же летит время! И город приобрел новое обаяние: нигде в мире больше нет такого ансамбля ретронебоскребов (наши сталинские высотки, одиноко торчащие из коровьей лепешки старой Москвы, считать не будем). Вот интересно, строят на Манхэттене новые, современные высотные здания — земля-то на вес золота! — а они уже из другой эстетики. Такие сейчас строят везде — и в Китае, и в Сингапуре, и все они какие-то инкубаторские, хотя и разные, — дух изменился, мир изменился. А старый Манхэттен стоит.
Теперь понял — конечно, за архитектуру тоже, но главное — за другое: на Манхэттене как нигде чувствуется пространство личной свободы каждого человека, по нему идущего. Независимо от плотности потока. Мало того, ты вдруг понимаешь, что и ты окружен таким же собственным пространством. Надо же, а в Москве ничего похожего не ощущалось! Пространство это не мало и не велико и имеет четкие границы, как кокон, и находиться внутри него — очень непривычное и совершенно божественное ощущение. Поэтому обязательная поголовная рациональная вежливость. (Помню, любили у нас сетовать на то, что американцы-де неискренне улыбаются. Конечно, неискренне — это форма общения. И лучше формальная улыбка, чем искренняя злобная харя.) Поэтому ты можешь выйти на Бродвей в розовых колготках и с ведром на голове — никто на тебя не посмотрит. До тех пор, пока твой демарш не начнет задевать пространства личной свободы других граждан — тут тебе быстро объяснят, где ты не прав. Поэтому — калейдоскоп наций, оттенков кожи, акцентов — и все равны, даже бродяга, с достоинством стреляющий мелочь у прохожих. Лозунг «Америка для белых» умер где-то полвека назад. Примерно на столько мы от них и отстаем. Поэтому энергия города очень схожа с московской, и градус ее столь же высок, но при этом она совершенно лишена негатива и агрессии, висящих над москвичами черной тучей. Да нет, конечно, хватает и тут проблем, в том числе и этнических, и любой американец будет рассказывать вам о них до утра — я говорю об ощущении человека, приехавшего издалека и вышедшего на Манхэттен.