Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Гоголь-то понимает его как никто, как и он Гоголя, но… Но тут бы не согласился… Неужели и впрямь – «духа не было», и пытался он гремящим пустословием скрыть… что скрыть? Почему-то, когда писались эти стихи, два года назад, вспомнился невольно 1831-й год, и то, что только двое – он сам да Чаадаев – были до конца непримиримы к ядовитому польскому бунту, только они двое видели, до какого крушения нации может довести потакание безумной злобе мятежников… Все остальные… Денис Давыдов, и тот добродушно посмеивался, это добродушие и в его «Хватай, собака» ясно слышится, больше на бездарных наших генералов негодовал, чем на поляков, которые, спасибо, мол, им, дали лишний повод военное мастерство отточить… Пушкин завел речь «про старый спор славян между собою…» Слишком по-домашнему, слишком умилительно, и то на него многие ополчились. Вяземский, тот вообще брезгливо от Пушкина нос отворотил: «Охота была тебе шинельные стихи писать…» А Пушкин показывал письмо Чаадаева про «Бородинскую годовщину» и «Клеветникам России», письмо, что только с этих стихов Пушкин стал наконец воистину национальным поэтом, «угадал, наконец, свое призвание», что в его отпоре врагам России «больше мыслей, чем их было высказано и осуществлено за последние сто лет в этой стране…» Ага, мелькнуло все-таки его презрительное, что не было у нас ни смысла, ни истории… И все же…
Сам он не мягче Чаадаева высказывался. Правда… Ну да, орал тогда, в дружеском кругу, пьяной истерикой посчитали, чуть не под локотки на свежий воздух вывели проветриться. То, что Чаадаев сказал веско и солидно, он сам, получается, выдал… выдал в виде чего-то вроде пародии, таким тогда многим и нарисовался, во время польских событий, пародией на Чаадаева, неуемным пылом опошляющий все, что этот великий мыслитель изрек… Репетилова сам из себя сделал… Но не в том же дело было, не в том суть заключалась… Сорвался он, да… Эх. Татьяна, Татьяна Дмитриевна… А что теперь толковать?
Неужели, когда писал, одна подспудная мысль в голове сидела: «ну-ка, посмотрим теперь, кто из нас пародия?» Учуял ли Гоголь вот это – истинное – не за правду постоять, а свести старые счеты, за собственные дурость и ничтожество рассчитаться, оттого и заговорил про мелочность, про скорлупу без ядра? Нет, не может быть, он честен был перед собой… Однако ж, недаром молимся мы об отпущении грехов, совершенных «яже в ведении и в неведении», порой нам самим неведомо, что нами движет, умеем себя убедить, что на бескорыстный подвиг идем, когда льстим своему тщеславию и себялюбию. А в поэзии все сразу проявляется; истинное чувство, которое поэтом двигало, любому внимательному уху прозвучит, за любыми красивыми словами фальшь проступит, потому что есть внешнее, вроде белил и румян на угасающей прелестнице, а есть внутреннее, настоящее, есть «лики слов», как он это назвал, и эти лики могут быть радостными или скорбными, в зависимости от того, насильно ты выстраиваешь слова или по доброй воле они для тебя строятся. И когда ряд скорбных ликов перед тобой возникает, тогда, нечего делать, отпускай слова на волю, вымарывай строку или всю строфу, потому что каким-то образом ложь тебя на свои пути увлекла. Странное это дело. Напишешь «Я вас люблю», любви не чувствуя, а то ли из угодливости, то ли надеясь хорошенькую головку вскружить, и такой скорбный вид будет у этой фразы, что, кажется, любому читателю твое пустое коварство явлено как на ладони. А напишешь, чувствуя в груди горький огонь, от которого тоже остается зачастую лишь пепел стыда, осевший на твоем самообмане – и слова смотрят радостно и открыто, и во всех сердцах те же самые слова отклик находят, и звучат для читателей будто их собственные…
Поэзия в том и состоит, чтобы брать главное, откидывая второстепенное, промежуточное, мелкие ступени между основными мыслями и образами, лишь тогда слова сомкнутся так, что и искры от них полыхнут, и удесятеренная сила в каждом из них заиграет…
Легче стало и спокойней от этих мыслей, растекавшихся волжским весенним разливом в пространстве поэзии и отделявших самим своим течением высокую злость поэтическую от ветреной и глупой злобы дня; но осадок на душе сохранялся, неприятный, обидный и горький, вроде привкуса желчи во рту, и хотелось от этого осадка избавиться, передернуть карты мило текущего разговора – слишком мило текущего, со слишком явной заботой о спокойствии больного поэта, а зачем ему это надо? – чтобы кто угодно другой обнаружил у себя на руках растреклятую двойку пик.
Повернул голову, думал съязвить Хомякову насчет «его нежной любви к старому плешаку», но обнаружил, что чуть упустил момент, нить разговора упустил, отвлекшись мыслями, про Слово митрополита Филарета толкуют, службой его восхищаются… И шурин, и сестра, и братья Киреевские… Милейший Петр Васильевич, добрейший и честнейший человек, если есть святые люди, то младший Киреевский из них, а ведь тоже высказывал Языкову свое недоумение и возмущение по поводу боевых его посланий, «К ненашим» и «К Чаадаеву», и старший брат высказывал, и молодой Аксаков, и Каролина Павлова, все, кому он беззаветно доверял… А потом, тот же Петр Киреевский ответил Грановскому в ответ на то, что, мол, за такие оскорбления стреляться надо, мол, не литературная это уже полемика, а политический донос, но Языков инвалид, что ж с него возьмешь: «Я готов за Языкова принять вызов на дуэль, назначайте время и место». И ведь на попятную Грановский пошел.
А он и по милейшему Петру Васильевичу прошелся. Младший Киреевский уже много лет собирает свод народных песен, да все показывать не хочет, пока, видишь ли, до ума работу не доведет. Подумать – так великое дело делает. Но обидно вдруг стало, что Петр Васильевич все песни под себя да под себя. Не выдержал: «Петр Васильевич уехал или заехал к себе в деревню и там уселся и засел и продолжает не издавать свое драгоценное и единственное собрание русских песен, т. е. пребывает с ними, глядит на них, ласкает их и ровно ничего с ними не делает. Это похоже на то, как поступают крысы с серебряными и золотыми вещами: