Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Вот и ему выпало идти туда, на войну, не дождавшись даже рождения третьего своего ребенка, который вот-вот должен был появиться на свет, а главное, совершенно не понимая, зачем его, против воли, обрядили в красные солдатские штаны и шапку с помпоном.
На следующий день после его отъезда Ноэми слегла. Виталия сперва подумала, что невестка собралась родить в ближайшие часы или дни, так как сроки уже подходили. Но минули и часы, и дни, а молодая женщина все еще не разрешилась от бремени. Затем протекли и многие недели, но все оставалось по-прежнему. Ноэми упорно лежала в постели, словно раздавленная тяжестью своего огромного живота, и плакала, плакала дни и ночи напролет, хотя никто не видал ее слез, — только стоя рядом, можно было расслышать их тонкое, неостановимое журчание. Вскоре ее живот стал походить на пустой железный бак, в котором гулким эхом отдается каждая упавшая капля.
Оноре-Фирмен быстро набирал силы в отсутствие отца, на чье место ему довелось заступить. Хотя ему было всего тринадцать лет, он сразу и уверенно освоил обязанности главы семьи и хозяина баржи. Что же касается Виталии и Эрмини-Виктории, то и им пришлось, каждой на свой лад, позабыть о своем возрасте. Первая заставила себя обрести былую силу и выносливость, вторая уже не смогла больше прятаться в уютном мирке своего детства. Так «Божья милость» и продолжила свою службу, пока отец семейства сражался где-то там, за тридевять земель, а мать лежала пластом в полутемной каюте и упрямо не выпускала из наглухо запертого чрева созревшего для рождения ребенка.
Теодор-Фостен долго шагал по дороге с полной солдатской выкладкой; ружье со штыком нещадно оттягивало ему плечо и больно ударяло по бокам. Он шагал так долго, что у него стали подкашиваться ноги; во время коротких привалов ступни жгло, как огнем, а дрожащие колени сделались бессильно-ватными. Он шагал, попирая землю так, как ему никогда еще не доводилось, пересекая города и поля, реки и леса, — эти последние он открывал для себя впервые в жизни и глядел на них с боязливым удивлением. Стояло теплое погожее лето, спелые хлеба вдоль дорог ходили под ветром ленивыми волнами, пригорки были сплошь усеяны пестрыми цветами, земля благоухала, его товарищи горланили шутливые, залихватские песенки, а у него так больно сжималось сердце, что он не мог ни смеяться, ни петь, ни даже говорить. Одеревенелое тело перестало его слушаться, а имя на перекличках звучало так странно, что он не сразу и признавал его. Он непрерывно думал о родных, а больше всего о жене, которая наверняка уже родила их третьего ребенка. И, конечно, мальчика — ведь в последние месяцы от тела Ноэми исходил тот же аромат плюща и древесной коры, какой окутывал ее во времена беременности Оноре-Фирменом; когда же она носила Эрмини-Викторию, ее кожа пахла медом и рожью. Этого нового сына он назовет именем своего отца, ибо ребенок ознаменует собой его возвращение к семье, к прежней жизни.
Особенно тягостными оказались для него ночи — за прошедшие годы он отвык спать один. Тело Ноэми постоянно смущало его сны; он явственно видел, как оно растет, приближается, обвивается вокруг него; чувствовал его трепет, его тепло, но никак не мог схватить и удержать. И он просыпался весь в поту, задыхаясь от муки, среди сотен незнакомцев, вповалку лежащих вокруг него и тоже со стонами мечущихся во сне.
Он ушел всего две недели назад, а уже безмерно исстрадался от этой бесконечной разлуки и часто размышлял, не станет ли его тело таким же каменно-бесчувственньм и холодным, как тело его матери после смерти отца. А война тем временем шла своим чередом, и враг очутился так близко, что вскоре Теодор-Фостен позабыл о своих мыслях, о своей тоске, на место которых пришли совсем иные раздумья. Впрочем, и они ото дня ко дню сокращались, сведясь, в конце концов, к однойединственной мысли, безжалостно острой, как стальной штык, что колотился об его бока. Этой мыслью был страх смерти, его собственной смерти; он заполонил все его существо, изгнав и память, и мечты, и желания. Враг был совсем рядом, он все туже стягивал кольцо вокруг их лагеря. Уже и окрестные крестьяне разбежались, побросав на произвол судьбы поля и фермы, в надежде укрыться хотя бы в лесных чащах; они увозили на дребезжащих тележках свою бедную мебель, посуду, узлы, стариков и детей, все вперемешку посреди этой вселенской мешанины. Но он-то не мог бежать, как они; он обязан был стоять в самом средоточии битвы, уже многие дни державшей его в неослабном напряжении; он перестал отличать день от ночи, ибо взрывы, крики и кровь, окружавшие его со всех сторон, и дым, застилавший горизонт, превратили пространство, время, небеса и землю в одно огромное смрадное гноище. Тучные облака, постоянные спутники августовского зноя, по временам вспыхивали лиловыми огоньками и ярко-змеящимися желтыми молниями, но ни гром, ни барабанный дробот дождя не могли заглушить треск пулеметов и уханье пушек. В такие минуты безумие мира достигало своего апогея, смешивая в общем адском котле людей, лошадей, деревья и явления природы.
Теперь, когда Теодор-Фостен слышал на перекличках свою фамилию, она звучала уже не просто невнятным звуком, но наводящим ужас сигналом опасности; всякий раз ему чудилось, что его приговаривают к смерти. И он торопился откликнуться, чтобы фамилия не прозвучала дважды и смерть не успела взять ее на заметку. Вот и сейчас его вызвали: «Пеньель!» — и он мгновенно подбежал, готовый на все, лишь бы заглушить этот невыразимо страшный оклик. «Пеньель, — повторил командир, — сегодня твоя очередь идти в наряд за водой. Бери фляги и марш вперед, ищи где хочешь, но чтобы все принес полные, ясно?» Он прицепил к поясу гроздь фляжек и под их жестяное дребезжанье отправился добывать воду сам не зная куда. Сражение было в самом разгаре, колодцы забиты грязью и трупами, а река находилась за неприятельскими позициями. Он полз и полз вслепую между телами, сплошь устилавшими землю; пули непрерывно свистели вокруг, но ни одна его не задела. Это продолжалось так долго, что он утратил всякое представление о времени. Потом вдруг на поле битвы воцарилась какая-то небывалая, фантастическая тишина. Он замер на месте, притаив дыхание, чтобы полнее насладиться этим неслыханным чудом. Конечно, стоны и предсмертный хрип по-прежнему звучали со всех сторон; ему послышались даже рыдания. Но этот жалобный страдальческий хор сотен агонизирующих солдат еще сильнее оттенял собою главную — глухую, ватную — тишину.
Сознание того, что он остался жив и невредим, без единой царапины — он один среди сотен этих убитых и раненых, — повергло Теодора-Фостена в такую неудержимую радость, в такое буйное счастье, что его одолел безумный, истерический смех. Он хохотал и хохотал, не в силах остановиться, катаясь по земле и находя в этих судорожных всхлипах облегчение измученному телу. Он смеялся в необъятное сияющее лицо августовского небосклона, опьянев от запаха развороченной земли, насквозь пропитанной людской и конской кровью. Он смеялся, заглушая своим смехом крики и стоны умирающих.
Но что это? Не его ли смех, улетевший вдаль, на всем скаку возвращается к нему с берега реки звонким эхо? Может, он несет ему воду, этот скачущий галопом смех? Стук копыт близился и крепчал, ему вторил другой четкий размеренный звук — короткий свист, — каждый раз словно увязавший в чем-то мягком. И все это происходило быстро, очень быстро, в том же дробном ритме, что и его смех.