Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Двадцать пять процентов, — сказал я.
— А ничего не слипнется и не лопнет?
— Ну, это уж мое дело. Если слипнется или лопнет — тоже закажу на вырученные денежки крутого Гиппократа.
— Хорошо, десять.
— Двадцать, Эльза.
— Десять, танцор. И то пять — надбавка в память о твоем рекордсменском поршне.
— Обидная, между прочим, шутка.
— Извини. Значит, десять процентов в случае удачи. В случае неудачи — ну, получишь штуку за беспокойство.
— А там точно Жерар сидит? Ты всмотрелась в него? Это не твой Оживший Муж?
— Вот… Не знаю. Я уже сомневаюсь. Всматривалась, конечно, и вслушивалась как могла. Похож — и на Мужа, и на Жерара. У меня просто голова кругом… В общем, я не смогла ничего решить. Запуталась. Он, знаешь, трогать-то себя не дозволяет, ходить — не ходит, голос ржавый, лицо заросло… Освещение мизерное, почти темень. Ароматными палочками все провоняло — по запаху не различишь.
— М-да… А если это все-таки Самец?
— Значит, провалится наша блестящая операция. Что тут поделаешь?
В общем, я опять согласился на ее предложение. И не стал противиться возвращению на виллу «Эдельвейс». Эльза обещала, что там меня с гарантией не достанет пуля Мориса. Я настоял на смене всех замков: за годы дружбы-службы Морис мог двести раз вылепить себе подлой украдкой запасные ключи. Хотя, конечно, возвращаться в четвертый раз в одни и те же комнаты… Отлив-прилив.
— Камикадзе пришли с новой концепцией времени, — вот что еще сказала мне Эльза. — Помнишь, мы рассуждали, как включить время в рынок?
— И что?
— А то. У них реально другое время, дискретное. Сегодня — точка подвига, завтра — 11 гурий в Раю… С ними расплатились будущим.
Ночью я вновь ударяю лицом в грязь. Надежда, что я не трахался трое суток ни с кем, и сам себя не удовлетворял, и, стало быть, пороху поднакопилось в пороховнице… не оправдалась такая надежда. Пещеристое мое тело вновь отказывается наливаться спелой кровью. Напряженно думая, что не смогу, я и не могу. Эльза целует меня в щеку и засыпает. Впервые мы остаемся ночевать в кровати Мужа. Эльза сопит, а я как раз заснуть не могу. Постель кажется перекрахмаленной: выталкивает, как вода. Думаю о последнем — том, что исчезает с пленки — фильме Феллини и почему-то вижу крупным планом рот в алой помаде и складчатый, как кожа шарпея, старческий член, не желающий возбуждаться. Вспоминаю Попкину Игру. Я убежден отчего-то, что, если втемяшить в яблоко пробку от шипучки, кто-то за тысячи километров отсюда вздохнет спокойнее. Во сне фигурки для Игры почему-то называются «пенатами». Сиамские из Тулузы начинают разделяться прямо во время выступления на фестивале…
Утром пью кофе в столовой с Эльзой. В легком домашнем платье с африканскими мотивами она выглядит аппетитнее, чем круассаны на тарелке. «Бывают люди-эспрессо, — говорю я, — а бывают люди-каппуччино». «Да, — отвечает Эльза, — и люди-эспрессо — очень часто без сахара». «Да, — говорю я, — а у людей-каппуччино чашечки сплошь и рядом с отбитой ручкой». Потом Эльза запирается с бумагами, а я иду гулять. Солнце вовсю. Для конца сентября очень тепло. 14:16 — хорошая погода уступает плохой совсем немного. Вот-вот настигнет. Когда я уже во дворе, Эльза высовывается из окна: «Ты к Пьеру не зайдешь? Пусть он мне позвонит». У ворот парка Казино ест мандарин молоденький полисмен. В магазине мороженого громко играет музыка. Toujours, toujours, toujours — флегматично выводит мужской голос. И снова — Toujours, toujours, toujours. Я потусовался у витрины до конца трека, помедитировал на ванночку с фисташковым мороженым. Других слов в песне не обнаружилось.
Пьер лежит-болеет. События последних дней + кладбищенский дождь срубили его под корешок. Мертвецов наших жалеет, но еще больше, конечно, себя жалеет. Приговаривает-повторяет: «Железная логика. Как при сотворении мира: сначала мужчина, потом женщина. Следующий — старик». Я возражаю, что не то что железной, а вовсе никакой логики в этой триаде не нахожу. Пьер твердит, что уже слышит призывный бас Последней Трубы. Я, чтобы ободрить его, смеюсь — впрочем, несколько натужно:
— Я припомню через год на фестивале эти слова, Пьер. Если ты меня пригласишь, конечно. Ну, по блату. У тебя уже есть какие-то идеи?
— Я отсматриваю коллективы! — важно заявляет Пьер. — То есть только собираюсь, но уже есть креативные наработки. Оказывается, в Тулузе квартируют сиамские и, говорят, очень недурные!
— Если их не разделят до следующего лета, — говорю я.
— Дак кому же они нужны, разделенные? — удивляется Пьер. — Так-то они хоть друг другу нужны… Ой-ой… С утра сегодня еще горло заболело, вообще хана… Обидно: микроб такой мелкий, а от него целый человек болеет.
— Ну, а представляешь, будь он размером со слона?
— Да уж. Пусть лучше мелкий… Ты в Нотр-Дам сейчас не собираешься?
— Не знаю, — моя очередь удивляться, — могу зайти. Надо?
— Если бы зашел — поставил б за меня свечку.
Храмов, в отличие от кладбищ, я избегаю. В Нотр-Дам местный за весь аркашон не забредал ни разу. Пил на постаменте Белого Распятия, вокруг ходил — это было. Храм ощерен горгульями, храм — крепость. Едва ты пересекаешь порог церкви, включается Божественная Воронка, она же Трансцендентальный Кондиционер. Храм вытянут в длину, будто кит, и в высоту, как фонтан кита. В эти зияющие пустоты выворачивает человека. Человек растворяется в торжественном гуле, звоне, мычании, лепете. Махина Веры гудит. Мне не нравятся кабинки для исповеди, зарешеченные мелкой клеточкой: пылесосы, призванные освободить меня от всего Слишком Человеческого. Чтобы я вписался в Махину. По мне, если растворяться, так не в религии, а в Вечном Дожде. По-новому ангажироваться.
Вот вокруг Храма ходить — тема. Незримым контуром обводить. Кельнский, скажем, собор я обвел десятки раз: шагов 500 примерно. Снаружи профанное, внутри сакральное, а я — по контуру, по ободку, между… Хотя на риторическом уровне я в Бога верю. Обращаюсь к нему, повторяю надлежащие заклинания. А ритуалы — у каждого свои. Я, например, танцую.
В храмах танцевать тяжело. Храм, как и танец, — попытка ухватить чувство, когда оно только отрывается от человека, отлить крик души в гладкий выстрел колонны, увидеть, что твоя страсть имеет форму алтаря. Храм, как известно, повторяет пропорции человека — и получается избыточность, удвоение. В Кельнском соборе, запалив однажды свечку, я долго стоял-раскачивался с нагревающейся шайбочкой в руке перед пятью рядами свечных площадок, похожих вместе на амфитеатр, и долго не мог решить, где оставить огонь. Потом догадался сравнить свечу с собой-зрителем: прикинул, какое бы свободное место я предпочел, придя на это представление. И выбрал, по обыкновению, с краю, где людей-свечей — поменьше. И, выходя, довольный танцем, на залитую солнцем площадь, щурясь, двигаясь на звук, на трескучий стук роликов об асфальт, я упал. И крепко расшиб нос.
Но не стоит сдаваться. Стоит покачать бедрами перед тяжелой кованой дверью. Присесть несколько раз на корточки, вытянув перпендикулой руки, кончиками пальцев коснувшись ручки с лавровой листвой. Раз уж преследует меня тема плывущих, станцую Пловца. Скользну кролем под сакральные своды. Расправляется лучезапястный сустав, рука рассекает воздух. Дверь открывается: щуплый молодой служка уставился на меня лемуровыми глазами. Я понимаю его удивление. Я спрашиваю: