Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Зато чай на примусе получался замечательный. «Замечательский», как говорила Людочка, получившая в тайном кондуите Пургина прозвище Комсомолочка. Он хотел еще назвать ее Красной Шапочкой – Люда никогда не стягивала с головы алого берета, сидящего на пушистых волосах как дорогое украшение, с которым боязно расстаться, еще – Светлячком, либо Гусеничкой, но потом решил остановиться на совмещении партийной принадлежности Людочки с ее личной сутью. Комсомолочка – и этим все сказано. Чай получался крепкий, хорошо настоенный, густой красноты.
– Как тебе, старик, удается готовить такой чай? – с брюзгливым видом спросил его однажды Георгиев. От носа к уголкам рта у него тянулись две толстые недовольные складки. Вопрос был неопределенный, его можно было воспринимать и так и эдак – непонятно было, какой это чай: хороший или плохой? «Другой бы обиделся, – невольно отметил Пургин, – но мне обижаться нельзя, хотя тон Весельчак взял собачий».
Он прозвал Георгиева Вecельчaкoм – тот никогда не улыбался. Воооще-то, может быть, и улыбался, но это было давно, на заре туманной юности или еще раньше, но в «Комсомолке», при Пургине, Весельчак не улыбнулся ни разу.
– Какой такой? – все-таки решил уточнить Пургин. – Плохой?
– Хороший, – с трудом выдавил из себя похвалу Весельчак.
– Рецепт простой. Однажды у нас в Средней Азии умирал старик – чайханщик, который славился тем, что умел готовить превосходный чай. Вокруг него собрались дети. Наконец старший не выдержал, сказал старику: «Отец, ты уходишь от нас и уносишь с собой рецепт приготовления своего знаменитого чая. Не уноси секрет, открой, как ты готовишь такой чай?» Старик попросил сына наклониться поближе и сказал: «Рецепт простой – не жалей заварки!»
– Понятно, – уныло проговорил Весельчак, Людочка, забежавшая в отдел также попить чаю, беззаботно рассмеялась.
К чаю у Пургина всегда был припасен бутерброд, завернутый в полупрозрачную непромокаемую восковку – вот и весь завтрак.
Впрочем, такого завтрака Пургину хватало, желудок у него был птичий, много не требовал.
В редакции еще никто не появлялся, даже тетя Мотя – ранняя птаха, а Пургин уже сидел на телефоне, звонил в округа, узнавая разные новости из армейской жизни, успехи боевой и политической подготовки: кто дальше всех запулил гранату, кто с одного выстрела поджег фанерный макет танка, кто обезвредил врага – шпиона, замаскировавшегося на учебном полигоне под гриб, – тщательно записывал фамилии, принимая их по буквам: «Значит, так, пишу – Аникеев… Анна, Николай, Иван, Егор, еще раз Егор. Вилен! Ну, Володя… Согласен, пусть будет Володя. Аникеев! Гранату бросил за тридцать два метра шестьдесят сантиметров»… Помощников у Пургина было достаточно – каждому политработнику хотелось, чтобы боец из его части попал в газету, да и неплохо, чтобы при случае и его собственная фамилия появилась. Данилевский нарадоваться не мог на своего сотрудника – Пургин взял на себя самую тусклую, самую обременительную часть работы – сидеть на телефоне и вслепую звонить в разные города и веси, добывая крохи информации.
Время от времени в Данилевском вновь возникало что-то требовательное, учительское, в глазах зажигался строгий огонь, и он, сурово поджимая губы, говорил:
– Ты, Валя, у нас орденоносец, один на всю редакцию, тебе не информашками уже надо пробавляться, а приступать к крупным статьям.
– Я стараюсь, – скромно наклонял голову Пургин.
– Ты должен писать, как Кольцов, – настаивал Данилевский.
– Есть писать, как Кольцов! – обрадованно произносил Пургин и вытягивал руки по швам.
– Я тут поприкидывал, посмотрел, как пишет Кольцов, и вывел одну закономерность: творчество зависит не только от вдохновения, но и от собственной задницы, причем от задницы в большей, замечу, степени, чем от вдохновения. Кольцов всякий материал делит на четыре части. По степени интересности. Ты бы записал это, Пургин, ведь пригодится…
– Есть записать! – готовно отзывался Пургин и выхватывал из стола лист бумаги с карандашом, Данилевский одобрительно кивал.
– Значит, так. Кольцов делит материал по степени интересности на четыре части. Самое интересное обозначает цифрой один, менее интересное – цифрой два, еще менее – три, и самое последнее, самое неинтересное – четыре. Затем материал компонует по схеме один – три – четыре – два. Запиши: один – три – четыре – два, – и, глядя, как Пургин рисует на бумаге крупные цифры 1–3—4—2, Данилевский пояснял: – В начало Кольцов всегда ставит самое интересное, берет читателя за жабры, как рыбу, – читатель заглотнет крючок и все – ни за что уже не сорвется, пока не прожует статью до конца; в центр ставит самое неинтересное, но такое, без которого ему не обойтись: какие-нибудь факты, цифры, сухари, словом, и заканчивает на крике, не всегда ставя точку, часто предоставляя возможность эту точку поставить самому читателю. Кольцов с интересного начинает, интересным и кончает, строит жесткий каркас и набивает его словесным хламом, и читатель этот хлам с удовольствием проглатывает. Так что учись, дед, знаменитым будешь! – Данилевскому нравилось звать Пургина дедом, он даже пионера мог назвать дедом и видел в этом некий остроумный шарм, поэтому Пургин вскоре занес в свой кондуит второю кличку Данилевского – Дед.
– Буду, буду, – пообещал Пургин, сделав в листе несколько пометок-козюлек, Данилевский заглянул в лист, в козюльках не разобрался и потребовал строго:
– Запиши еще раз кольцовскую схему: один – три – четыре – два.
– А я уже записал, – Пургин перевернул лист бумаги, и козюльки превратились в только что продиктованную цифровую формулу «1–3—4—2».
– Ты еще раз запиши, не помешает, – Данилевский пальцами протер мутные стекла очков – платков он не признавал, протирал очки пальцами, в лучшем случае бумажкой. – Никогда не помешает: ведь это все-таки Кольцов!
Пургин в свободном углу бумаги нарисовал цифирь и показал Данилевскому: так?
– Так, – подтвердил тот и, наконец, отстал от ученика – было полно и других дел.
Через месяц пребывания в редакции Пургин опубликовал репортаж размером в сто двадцать строк, через два с половиной месяца – очерк в триста строк. Данилевский тепло поглядывал на ученика: есть божий дар у парня!
– Толк будет, бестолочь останется, – говорил он, – буду рад, если это не подтвердится.
Тому, у кого имелся хотя бы один шанс на это подтверждение, Данилевский никогда не говорил таких слов – он все прекрасно чувствовал, за версту чуял бездарей и графоманов, замыкался, лицо у него становилось совсем серым, пепельного цвета, тяжелым, речь делалась корявой. Данилевский мычал, экал, акал, произносил неопределенные междометия и в конце концов старался куда-нибудь исчезнуть.
– Э-э, – говорил он и пальцами мял губы, словно пробуя их на прочность, потом протирал очки, – мне надо по срочному делу, – и исчезал.
Пургин потихоньку втягивался в жизнь редакции, осваивался, вперед не лез, отставать тоже не отставал, спал по-прежнему на диване в отделе, ничего для себя