Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Все дело в том, что сегодня тротуар принадлежит всем без разбору, за исключением того единственного, кому он предназначен изначально, — пешехода; торговцы фруктами расставляют на тротуаре свои корзины, торговцы фарфором загромождают его своей посудой ради хитроумнейшей из спекуляций: невозможно пройти мимо них, не разбив склянку, чашку или стакан, а за разбитое приходится платить: этот способ сбыть товар ничем не хуже любого другого. Покупатель поневоле — одно из прекраснейших изобретений нашей эпохи. Комиссионеры придумали неотразимые способы привлекать наше внимание. Они укладываются спать прямо на тротуаре, раскинув руки: невозможно пройти мимо, не споткнувшись и не свалившись в лужу, а человек, искупавшийся в луже, уже не осмеливается продолжать путь пешком; тут-то комиссионер и бросается за фиакром. Неприятности подстерегают путника не только на земле; с воздуха ему грозит ковровый дождь: с девяти утра до полудня из каждого окна вам на голову низвергается вся комнатная пыль. И добро бы еще только пыль! На шляпу одной из наших добрых знакомых однажды свалились английские ножницы. Это были прелестные, изящные ножницы; владелица, должно быть, до сих пор ищет их у себя дома, не подозревая, что в один прекрасный день по вине служанки они оказались прямиком на роскошной шляпе из итальянской соломки.
Неужели нельзя вытряхивать ковры во двор? Неужели от вашей любви к чистоплотности непременно должен страдать пешеход? Зачем вы усыпаете его дорогу остатками ваших трапез? Зачем бросаете ему под ноги ваши объедки? Зачем вынуждаете его наступать на корки ваших дынь, створки ваших устриц и листы не съеденного вами салата? На что ему знакомиться с этим ожившим меню ваших обедов? Дайти ему пройти, ничего другого он не требует; улица — его царство, и он имеет право наслаждаться ею свободно. Улица — дорога, а не дом; улица принадлежит тем, кто по ней проходит, а не тем, кто на ней живет[277].
20 июля 1837 г.
Французское легкомыслие. — Постоянство моды
Какой льстец первым осмелился назвать французов легкомысленным народом? Мы легкомысленные! да ничего подобного; на свете нет народа более степенного, более косного, более маниакального. А если что и лишено легкомыслия, так это мания; страсть порой еще можно превозмочь, но манию — никогда. Мы легкомысленные! да с чего вы это взяли? потому что мы занимаемся пустяками? но ведь мы занимаемся ими с величайшей серьезностью, а в таком случае о легкомыслии говорить не приходится. Для легкомысленного человека ничто не имеет значения; для нас же, напротив, имеет значение… ничто. Да простят нам эту игру словами, да простят нам, что мы прибегли к этому образу для описания французского легкомыслия. Мы не станем уподоблять французов бабочке на цветке, мухе на перышке, ребенку на качелях, ласточке на флюгарке, иначе говоря, чему-то невесомому, усевшемуся на что-то легкое; мы скажем иначе: французское легкомыслие — это толстяк, втиснувшийся в тильбюри, иначе говоря, это нечто чудовищно тяжелое, придавившее нечто хрупкое, не предназначенное для транспортировки такой тяжести; это непомерная цена, назначаемая за нестоящую вещь; это серьезное отношение к вздору, степенность в подходе к пустякам, великое усердие в исполнении бесполезных дел. Французский ум легок, это правда, но ум легок повсюду; француз, наделенный острым умом, изъясняется тонко, изящно, он изобретателен и серьезен, глубок и лукав, мудр и сумасброден, — однако остроумный иностранец мыслит точно таким же образом. Мигель Сервантес, не будучи французом, обладал всеми перечисленными достоинствами; к тому же легкость ума не имеет ничего общего с легкостью характера, а вот этой последней мы не обладаем и не обладали никогда. Говорят: француз легкомыслен; он умирает смеясь. Но позвольте! это не называется легкостью: это мужество, вера, надежда, возвышенная философия; это прекрасная сторона французского характера. Самозабвение не имеет ничего общего с легкомыслием. Легкомысленный характер прежде всего переменчив; у нас же не меняется ровно ничего, мы всегда одни и те же; мы, правда, время от времени меняем королей, но этим дело и ограничивается; забавы наши не изменяются, вкусы вечны, моды удручающе постоянны. Чтобы доказать прочность вещи, достаточно сказать: она проживет столько, сколько живут наши моды. Мужчины у нас уже три десятка лет щеголяют в уродливом платье и почитают себя неотразимыми; платья дам полтора десятка лет украшали рукава-буфы, именуемые бараньим окороком; вот уже сорок лет как не выходят из употребления галстуки из накрахмаленного муслина: как было бы прекрасно, если бы царствования наших королей соперничали в долголетии с нашими модами; ведь прожить столько же, сколько живут у нас моды, значит состариться[278].
Мы легкомысленные! да взгляните же на нас в день праздника, ведь характер народа высказывается явственнее всего именно в забавах: истина — в смехе. Самобытность народа особенно ярко проявляется в том, как он танцует. Сравните же французский танец с танцами других народов. Возьмите испанский танец: сколько гордости, сколько благородства! как подчеркивают движения элегантность талии! испанский танец — прелестный убор для красавицы. Возьмите итальянский танец: быстрый и страстный, он есть не что иное, как исступленный восторг воображения вечно деятельного, которое высказывается в движениях столь живых, что остановить их, кажется, невозможно; это наслаждение, граничащее с безумием. Возьмите немецкий вальс: какое воодушевление, какая томность, какое сладострастие! Возьмите, на крайний случай, английский танец — буйный и задорный… а теперь, после всего этого, возьмите танец французский: какое педантство, какая претенциозность! это танец актеров, которые ищут внимания окружающих и танцуют из одного тщеславия. И не подумайте, что кадрили так степенны только на великосветских балах; сельские кадрили ничуть не живее; балы Мюзара славятся веселостью не потому, что танцы там более яркие, а потому, что наслаждения там более грубые. И самое последнее: возьмите наш балет; здесь танец тоже отнюдь не блещет оригинальностью. Вот уже шесть десятков лет танцовщики радуют зрителей одними и теми же пируэтами; небесно-голубых пастушков сменили красно-белые крестьяне, но движения их, равно как и влюбленность в пастушек, остались прежними; вот уже шестьдесят лет они выражают свое восхищение одними и теми же жестами; точно так же, как и прежде, они восторженно сжимают руки или простодушно поглаживают подбородок, как бы говоря: «Какая она хорошенькая!» Все прекрасные новшества нашего балета пришли к нам издалека: они родились не во Франции. Мадемуазель Тальони прибыла к нам из Италии, мадемуазель Эльслер — из Германии. Их оценили, им рукоплескали; но и они не совершили революции; балет остался прежним; в Опере по-прежнему царит классический танец, и по одному этому можно судить о нашем характере — характере бесконечно серьезном; школьный учитель почел бы за счастье обзавестись такими серьезными учениками. Танцовщик выходит на сцену: он любуется собой, но старается этого не показывать; он откидывает корпус назад, разводит руки в стороны, отталкивается от пола и начинает кружиться на одном месте… кружится он довольно долго, а затем наконец останавливается, встав на обе ноги, и гордо оглядывается, как бы говоря: «Вот я какой!» На сей раз он уже не скрывает того, что чрезвычайно доволен собой; он очень медленно поднимает ногу, некоторое время держит ее на весу, потом начинает вертеться на второй ноге, а первая при этом остается в воздухе, как у марионетки на веревочке; повертевшись всласть, он наконец опускает поднятую ногу на землю и топает обеими ногами с видом победителя, после чего принимается извиваться и корчиться с самым серьезным видом и занимается этим до тех пор, пока не почувствует потребности отдохнуть; тогда он устремляет восхищенный взор на балерину, а затем все повторяется вновь; этими телодвижениями танцовщик будет радовать вас каждый вечер, не внося в них ни единого изменения. Нашелся смельчак, который попытался ввести новую манеру танцевать: Поль не входил, а влетал на сцену; он порхал, как зефир, и это было очень мило, потому что он порхал для собственного удовольствия, а не выбивался из сил ради удовольствия зрителей. В его полетах не видно было ни умысла, ни труда. Успех он снискал огромный; казалось бы, следовало извлечь из этого урок. Ничего подобного: французы посмотрели, как Поль танцует, послушали, каких рукоплесканий он удостаивается, но стоило ему покинуть сцену, как в ход опять пошли прежние гримасы и прежние ужимки. Манеру Поля приняли, но не усвоили; в Опере новое допускается только на том условии, что оно не переменит ничего старого. Так обстоит дело не только с танцем, но и с пением: в Опере приняли Дюпре, потому что Дюпре талантлив и делает сборы, но подражать ему не стали; его методе отдают должное, но к ней относятся как к чужеземному капризу, и никому из актеров, выступающих вместе с Дюпре, не приходит в голову подражать его манере, имеющей такой большой успех[279]. А вы говорите, что мы легкомысленны! Да взгляните на наши моды, наши забавы, наше искусство, и вы поймете, что мы народ не только не переменчивый, а напротив, самый постоянный из всех. Турки расстались с тюрбаном, но французы никогда не расстанутся со своей круглой шляпой. Испанцы сумели какое-то время обойтись без боя быков, но французы никогда не смогут обойтись без пируэтов. Мораль: народ, чьи танцы унылы, фантазии неизменны, а моды вечны, не относится к числу легкомысленных!