Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Они не разговаривали, пока пересекали холл и поднимались в спальню. Затем он вдруг спросил:
— Если завтра будет хорошая погода, ты думаешь, не могли бы мы поехать на ферму Шмидта? — Он видел, что она сердится, и пытался завоевать её симпатию. — Он так давно меня приглашает. Он и его жена будут очень рады, если мы приедем, даже на короткое время.
— Посмотрим, — бросила она уклончиво.
Герман Шмидт, коренастый старик с ореолом пышных седых волос вокруг лысой макушки, был флейтистом и чем-то вроде завхоза Гевандхаузского оркестра. Его жена, кажется, была кухаркой. Очень странные люди. Но Феликс мог называть канцлера университета занудой и быть дружен с людьми вроде Шмидтов. Временами она не понимала его, совсем не понимала...
— Ко мне завтра собиралась прийти Матильда Швальбах, но, если хочешь, можешь поехать один.
Первое, что заметил Феликс, проснувшись на следующее утро, было то, что Сесиль не лежала рядом с ним. Она могла выскользнуть из постели, не разбудив его, и бесшумно одеться. Очевидно, она пошла в церковь, взяв с собой Карла и Марию. Вот почему в доме было так тихо... Второе, что он заметил, было то, что шёл дождь. Ну что ж, это решало вопрос со Шмидтами. Иначе ему пришлось бы ехать на ферму одному, придумав какое-нибудь неубедительное объяснение — он не умел придумывать убедительные — насчёт того, почему фрау Мендельсон не могла прибыть и посылает свои сожаления.
Странно, но ему хотелось съездить за город и провести несколько часов со Шмидтами. Они были приветливыми и симпатичными людьми. Настоящие люди... Теперь, когда пикник на ферме сорвался, перед ним маячил целый день — скучный и пустой — и обед с Дозенбахами в качестве кульминации. Ну что ж, этого нельзя было изменить, а то, чего нельзя изменить, нужно терпеть. Он улыбнулся. Скоро он будет цитировать пословицы и афоризмы, как Сесиль...
Внезапно без всякой видимой причины перед ним всплыло лицо Марии. Он узнал наклон её головы, изгиб горла, медленно раскрывающиеся губы перед поцелуем. Он слышал её голос, который мог быть бархатным от нежности или резким от гнева, её специфическую речь, певучий венецианский акцент с глотанием согласных. «Теперь у тебя красивая жена, и, может быть, ты забывать меня, нет? А я всё ещё любить тебя...» Это были последние слова, которые она сказала ему. С тех пор он время от времени видел её имя в музыкальном журнале «Zeitschrift» вместе с отчётом о триумфальных выступлениях в Вене, Париже или Санкт-Петербурге. Раз или два до него долетело эхо о каком-то ее-бурном романе. Дважды объявляли о её помолвке. Милая Мария, где-то она сейчас? Кто теперь её любовник? Помнит ли она о тех сумасшедших днях в Карисбрукском замке? Он прикрыл веки, чтобы отогнать её образ. Но он не исчезал, и с тайной судорогой страсти он словно почувствовал ласку её блуждающих рук и горячую влажность её поцелуев.
Он потянул за шнурок дверного колокольчика и сообщил хмурой Катрин — Густав повёз хозяйку и детей в церковь, — что хочет завтрак в постель — византийское сибаритство, которое и хозяйка и Катрин не одобряли. Он это знал, но нотки приказа, прозвучавшие в его голосе, удержали служанку от комментариев. Инстинкт, смешанный с опытом, научил её осторожности. Большую часть времени хозяин был великодушным и спокойным, но иногда мог напугать её одним испепеляющим взглядом.
После завтрака он развернул газету и прочитал восторженный отчёт об участии его величества в церемонии по случаю открытия консерватории. Статья была полна комплиментов в его собственный адрес, и это несколько приободрило его. Он встал, не спеша оделся и спустился в свой кабинет.
Это была такая же большая комната, как и в Дюссельдорфе, но более строгая по убранству и погруженная в постоянный полумрак. Из-за расположения в западной стороне дома солнце посещало её лишь на закате, освещая меланхолическим заревом, и то только короткий период года. Самым лучшим атрибутом кабинета было окно, выходящее в парк и на заднюю часть собора Святого Томаса. Его шпиль висел, как неподвижная стрела, за тяжёлыми бархатными шторами. Это могла бы быть мрачная, унылая комната, и только благодаря решимости Сесиль и её склонности к украшательству она стала довольно уютной. Но даже Сесиль не сумела сделать её радостной.
Сегодня, в серости дождливого утра, кабинет выглядел особенно угрюмым, и Феликс минуту постоял у камина, грея руки в языках пламени, прежде чем сесть за письменный стол. Перед ним лежала незаконченная страница оркестровой музыки, и его глаза медленно блуждали по аккуратно выведенным нотным знакам. Пока он читал, тоска окутывала его как холодный плащ. Что с ним случилось? Что сделалось с просветлённой полётностью «Сна в летнюю ночь»? С задумчивой созерцательностью «Гебридов», с лиризмом Итальянской симфонии? Почему он не мог написать ещё один Октет, ещё одну сонату в ми мажоре?
Феликс опустил локти на стол, сжал руками голову. Когда он последний раз чувствовал убыстрение пульса, ощущал восторг вдохновения? Два года назад, когда писал скрипичный концерт... А что было до этого, он не помнил. Четыре, пять лет назад, может быть больше... Много раз он испытывал удивительное возбуждение, растущий восторг, который, достигая апогея, находил выход в неудержимом потоке музыки; но теперь воспламенение его ума оканчивалось болью, превращалось в ослепляющие, изнуряющие мигрени, от которых мозг пульсировал и распухал в черепной коробке, а глаза вылезали из орбит. Какой-то гнойник, злокачественная опухоль внедрилась в плоть мозга, поселилась в источнике музыкальных идей. Она стала его частью, подобно его руке. Он давно чувствовал её, но старался не обращать внимания. С помощью ловкого самообмана он объяснял свои периодические головные боли усталостью или переутомлением. С мрачной решимостью он ставил перед собой всё более и более сложные задачи, словно это могло восстановить его силы. Он задумывал монументальные оратории, огромные хоралы, колоссальные валы звуков, которые так и не были выпущены в полёт. С каждым произведением он ощущал растущий ужас бесплодности, и успех — по иронии судьбы, успех сопутствовал ему как никогда — просто смягчал удар поражения.
Однако он с улыбкой скромно раскланивался на аплодисменты и подавлял приступы тошноты. Но сейчас не мог. Возможно, дело было в дожде, возможно, в угрюмости этой комнаты, возможно, в нём самом... Он вдруг больше не смог притворяться. Он знал, что какая-то тайная смертельная болезнь проникла вето мозг и он болен, ужасно болен и никогда не поправится.
Животный страх свёл мышцы, перехватил дыхание. Его руки сжались в кулаки, и он почувствовал, как на спине выступил холодный пот. Он, Феликс Мендельсон, был очень болен и умирал, но никто, кроме него самого, не знал этого. Это была его тайна, которая будет всегда с ним, подобно тайне убийцы, следующей за ним повсюду. Тайна заключалась в том, что внутри него уже жила смерть и медленно разрушала его. Мысль о смерти была слишком нова, слишком ужасна, чтобы её принять. О да, он и раньше думал о смерти, как и все люди. Она представлялась ему чем-то неясным, отдалённым. Конечно, неизбежной, неотвратимой, но тем не менее невероятной. Отдалённость этого события, смягчённая медленным угасанием, постепенным увяданием слабеющего тела, и в конце концов тихий уход из жизни, облегчённый спокойствием духа и обещанием вечного блаженства... Но не в тридцать семь лет! Не в расцвете жизни, не на пике успеха и не в окутывающей теплоте семейного счастья!