Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Ленина мать умерла перед войной, когда ей было пять, отца она не знала. Кормил ее дядя, но больше воспитывала бабушка, «истинная голубица», как называла ее Лена. На сохранившейся фотографии деревенская девочка в простеньком платьице и вязаной кофте стоит около высокого дядиного дома, русые волосы заплетены в две тугие косы. Губы чуть припухшие, словно накусанные. Нос пуговкой. На носу веснушки. Не красавица, не дурнушка. Но глаза настороженно смотрят в объектив, словно ожидают подвоха. Муж сосватал ее в пятнадцать. «Расписывать не хотели, но я уже беременная была, потому пошли нам навстречу».
Работала в колхозе сколько себя помнила, дослужилась до должности бригадира. «Ответственная была очень».
– Значит, мужем управляла?
– Так выходит. На бумаге управляла. По работе он меня слушался.
– Любила его?
– Как мужа не любить? Степан молодой озорной был, парнями верховодил. За драку год отсидел. Тогда за драку сажали.
– И он тебя любил?
– Конечно. Прижмет в бане, голова кругом.
– Почему же бил тогда?
– Приревновывал, наверное, только я честно жила.
От такого нескромного разговора Лена вся зарделась, по лицу растеклась истома. Она выговаривала слова, как выпевала, – само спокойствие, лишь обескровленные артритные пальцы искали тепла, зарывались в мех кошки, прикорнувшей на коленях, и слегка дрожали. Складки на лице пришли на миг в движение и застыли. От переносицы побежали морщины, расходясь вширь, напоминая лучик святости, нисходящий на деревенских иконах от парящего в небесах голубя на воздевшего руки Христа-иерея. Только у Лены лучик взлетал вверх и прятался в очелье цветастого платка.
Из пятерых родившихся детей двое ушли в раннем возрасте, – один при родах, вторая, Настенька, утонула в корыте, едва научившись ходить. Муж, выпив, нередко терял рассудок и частенько учил ее повиновению на глазах у деревни, выработавшей на сей счет чеканную, как приговор, формулировку: «Бьет – значит, любит». Двое сыновей спились и легли в землю не по своей воле. Одного зарезал вернувшийся с очередной отсидки одноклассник, другого застрелили в городе по наводке прогнанной им злопамятной жены-шалавы. Дочь, мотальщица на хлопчатобумажном комбинате, жила в Деревске, наезжала весной – помочь с посадкой картошки, и по осени – забрать урожай. Лена ее ждала и иногда разговаривала с ней по мобильному, что висел в сонном бездействии вниз головой, наподобие летучей мыши, на белой оконной занавеске. Она варила городским вну́чкам клубничное и черносмородиновое варенье, но вну́чки выбирались в деревню редко, обе уже работали.
Мальцовский дед нарочно выбрал Василёво, при церкви жить ему было негде. Тогда в Василёве было полно народу. Лена деда хорошо помнила, он учил ее мужа ходить «во пчёлы».
– Хотел наслаждаться тишиной на отшибе, так он говорил. Справедливый был и скромный, а трудяга – чисто как пчела. Помню, поймал рой и простыню тряхнул случайно. Они как посыпались, что горох! Стоит в саду, халат, шапочка белые – так стали чернющие, а пчёлы по нему ползают, прямо целуют его, он им шепчет что-то, губы шевелятся, а лица не видать, всё-то облепили. Так ведь рой весь на простыню руками собрал, потихонечку, ласково, не упустил. Его пчёлы любили. Он и моего Степу научил. Но как Степа выпьет – к пчелам не ходил. А запьет – беда, мне приходилось. Я и рамки чистила, и переставляла, и мед какой год качала. Я пчел тоже не боюсь, уважаю их потому что.
Дед был вторым священником. Служил охотно, отправлял положенные требы; люди часто приходили к нему за медом, начинали говорить и засиживались допоздна, тогда бабка клала их спать в кухне на топчан или в теплой комнатке, пристроенной к основному срубу специально для сына. Дед вставал рано, часто глубокой ночью, шел два километра до шоссе к церкви и, случалось, возвращался затемно. Дед тоже, как и Лена, придерживался теории, что сидеть на одном месте вредно для здоровья. Если не было дел в церкви, занимался домом: колол дрова, белил яблони, обрезал дикие ветки, много времени проводил на пасеке в дальнем конце сада. Старые, разваливающиеся ульи лежали горкой у стены бани, Мальцов никак не решался их спалить или отнести на помойку.
В беготне и сборах провизии прошел сентябрь. Мальцов перестал поглядывать на молчавший телефон, хотя каждый вечер упрямо ставил его на подзарядку. Заготовки кончились, грибы пошли на спад. В подполе выстроилась линия банок с маринованными опятами, часть он насушил, нанизал на нитки, развесил около печных стенок. Грибные четки свисали с потолка, медленно превращались в низки узелкового письма. Еще засолил два эмалированных ведра грибов, ел их с картошкой. Простая пища быстро надоела, скука начинала одолевать, опять стали преследовать видения, но теперь другого рода. Он часто вспоминал свой наркотический трип и никак не мог отделаться от мысли, что увиденное было ярче и правдивее всего, что он мог накопать в источниках и книгах.
Однажды утром заставил себя разложить привезенное на кучки, приготовился к работе. Начал читать, даже делал выписки. Проглядел текст альбома для Бортникова, кое-что изменил и дописал. Работал с десяти до четырех. Днем обходился супом, варил большую кастрюлю овощной похлебки на куриных шеях – ее хватало дней на пять-шесть. Жарил картошку – жареная она ему никогда не приедалась. Ходил за водой. По субботам топил баню. Жизнь обрела ритм, и он увязал в нем, незаметно превращаясь в местную окаменелость.
Дожди расквасили землю, ветер пообрывал с огромных тополей на улице листья, они заполонили палисадник и огород. Чтобы размяться, Мальцов сгребал их граблями, грузил на тачку и свозил в кучу, где они тлели весь день, ветер разносил дым и запах гари по деревне. Лена тоже палила листья, прямо под окном, на дороге. Бывало, они пересекались, здоровались через забор, но попусту друг друга не беспокоили: соседка оберегала его необычное затворничество, раньше он никогда не жил в деревне так долго.
В первый же день он заявил, что приехал надолго. Лена обрадованно заулыбалась: «Вот хорошо, поживи, нам веселее». Иногда спрашивала, сколько еще пробудет, но вскоре перестала – Мальцов всегда отвечал одинаково: «Еще поживу».
Сталёк и Таисия его тоже не докучали: в первый же день наладил пьяного соседа – тот полез было в избу, но Мальцов решительно взял его за шиворот и выставил: «Запомни. Пьяный ко мне ни ногой! Я работаю. Уяснил?» Сталёк обиженно забубнил, но ушел и больше к нему просто так не совался. Таисия и вовсе обходила стороной.
У нее неожиданно случилась любовь. В свои шестьдесят девять лет она завела полюбовника из Котова – Ваську Михея, алкаша, присосавшегося скорее к ее пенсии, чем к ее прелестям. Михей гулял уже второй год, сбежал из города от зудящей и тяжелозадой жены и слонялся от бабы к бабе, ночевал по баням и сараям, где придется, пока не набрел на любвеобильную Тасю. Пили теперь на троих. Сталёк с Михеем бегали за водкой, иногда с ними гордо вышагивала Таисия. Встречаясь взглядом с Мальцовым, она подчеркнуто высоко поднимала голову, отвечая на его приветствие почти королевским кивком. Он подглядел: думая, что Мальцов ее уже не видит, Таисия сплюнула по-зэковски через губу, видимо, выражая так свое к нему презрение. Пьяная, она теперь красовалась: нацепив парик и выкрасив губы, выходила с хахалем на божий свет, на лавочку под своим окном. Михей обычно засыпал, прислонившись к ее плечу, или сидел как истукан, выпучив глаза, никак не реагируя на то, что трещала ему в ухо Таисия. В конце концов Сталёк, подозревая, что они тайком пьют в два горла, уволакивал их в дом, попутно дав матери затрещину-другую.