Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Я обратился за помощью к карману приятеля Ерника. Добряк, по правде сказать, не предлагал мне ее. Но если приятно мне у друга просить услуги, мне кажется, что и ему приятно мне услужить. Когда прояснилось немного, я отправился в путь, в Дорнси. Было небо низко и серо. Ветер влажный, усталый пролетал, как большая промокшая птица. К ногам прилипала земля, и желтые листья орешника реяли через поля.
С первых же слов Ерник прервал меня и, беспокойный, стал сетовать на отсутствие дел и денег, на худых клиентов; так он ныл, что сказал я:
– Ерник, что ж, я могу одолжить тебе грош?
Я был обижен. Он еще пуще. И друг на друга мы дулись, говорили мы холодно о том и о сем, – я разъяренный, он пристыженный. На скупость свою он досадовал. Бедный старик был не злой человек; любил он меня, разумеется; он с радостью дал бы мне денег, если бы это ему ничего не стоило; и даже, будь я настойчивей, получил бы я что хотел; не его вина, что он носит в себе девять колен жидоморов[78]. Можно, конечно, быть и богатым и великодушным. Но истый мещанский достаточник, если мошну его тронешь, сперва-наперво «нет» говорит. Друг мой Ерник в эту минуту много бы дал, чтоб ответить мне: да; но я не упрашивал, в том-то и штука. Есть у меня своя гордость; когда о чем-либо друга прошу, он должен быть очень доволен; а если колеблется он, ничего мне не нужно, тем хуже тогда для него! Итак, друг с другом говорили мы: голос сердитый, тяжелое сердце. Я отказался обедать (вконец я его огорчил). Я встал, чтоб уйти. Повесив голову, он проводил меня до порога. Но перед тем, как дверь отворить, я не выдержал, обхватил я дряблую шею его и безмолвно поцеловал. Он отвечал мне тем же. Робко спросил он:
– Николка, Николка, хочешь?..
Но я:
– Забудем, – (упрям я).
– Николка, – повторил он жалким голосом, – отобедай хотя бы.
– Это дело другое, – сказал я. – Друг Ерник, за стол!
Мы ели за четверых, но я оставался каменным, не изменил я решенья. Знаю, что этим себя я наказывал. Но и он был наказан.
Я в Клямси воротился. Надлежало выстроить дом без работников и без денег. От этого дело не стало. То, что вбил я в башку, меня по ногам уж не свяжет! Я начал с того, что прилежно осмотрел место пожара, отбирая все, что могло впрок послужить: балки подгнившие, кирпичи подгоревшие, оковки старые; стены шатались, черные, как трубочисты. Потом тайком я пробрался в Шеврошки, в каменоломню, и помню, копал там, тесал, разбивал самую кость земли, – камень красивый, жаркого цвета, с багровыми жилами, словно обрызганный кровью. И даже возможно, что я, проходя по тропине лесной, помог какому-нибудь утомленному, старому дубу покой обрести. Это против закона? И то. Но если бы делать только то, что дозволено, жизнь была бы слишком трудна. Леса городу принадлежат, ими можно пользоваться. Всякий так поступает, тихонько, конечно. И не жадничаешь, говоришь себе: «После меня другие». Взять-то легко. Еще нужно доставить. Благо соседи пришли мне на помощь; тот телегу свою одолжил, этот – волов, а иной саморучно помог, что ему стоило? Можно все попросить у ближнего, даже жену, все, кроме денег. Я понимаю: деньги – все то, что можешь иметь, что будешь иметь, что имел бы за деньги, все то, о чем ты мечтаешь; остальное имеешь: т. е. нет у тебя ничего.
Холода уже наступили, когда я да Шутик начали ставить леса. Меня называли безумцем. Дети пилили меня день-деньской; а те, кто был поснисходительней, мне советовали подождать до весны. Никого я не слушался. Страсть я люблю раздражать людей, королей… Я знал, дуралей, что сам-друг, да к тому же зимою не могу я жилище построить. Но мне достаточно было бы крыши, лачужки, кроличьей клетки. Я общежителен, да, но с условием быть таковым, когда я хочу, и не быть им, когда не желаю. Я болтлив, люблю я лясы точить, да; но порою мне хочется говорить в одиночестве: сам Персик лучший мой собеседник; и ради этого друга я бы отправился в путь босиком, без штанов, под вьюгой.
И вот почему продолжал я строить упорно, невзирая на общее мненье и смеясь над благим красноречьем чад своих…
Эхма! Последним смеялся не я… Как-то утром, в конце листопада (заиндевел город, и лоснилась на мостовой серебристая пена наледицы), я, в вышине, по бревнам карабкаясь, вдруг поскользнулся и – бух! – слез я скорее, чем влез.
Шутик вскричал:
– Он убит!
Подбежали ко мне и давай поднимать. Я на себя был сердит.
– Э, да что, – говорю, – я это сделал нарочно…
Попробовал встать. Ай! лодыга, лодыжка! Снова упал я. Лодыжка была переломлена. На носилках меня унесли. Рядом шла Марфа, руки ломая; и кумушки сопровождали меня, охая и о событье толкуя; все это напоминало святую картину: сын Божий в гробу. И Марии слез не щадили, суетились, кричали. Они разбудили бы мертвого. Мертвым я не был, но таковым притворялся, иначе свалилось бы все это на спину мне.
И, кроткий на вид, неподвижный, лицо запрокинув и вытянув бороду клином, я злобой кипел под казистой личиной.
Чтение Плутарха
Конец октября
Ну вот, теперь я привязан за лапку. За лапку! Господи Боже, неужто не мог ты сломать мне (если тебя это так забавляет) ребро иль руку вместо подставок моих? Я не меньше бы ныл, но ныл бы я стоя. Ах, злой, ах, проклятый (да святится имя твое!). Он словно из сил выбивается, чтобы как-нибудь мне досадить. Он знает, что выше всех благ земных, работы, довольства, любви, дружбы