Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В столовой лилипуты обедают, я слышу их разговор: «Мы ощущаем недостачу в подъеме энтузиазма», ему отвечают: «Потому что вы ищите под фонарем».
— Что это значит?
— А то, что кошелек ищут не там, где потерял, а под фонарем.
НОВОДЕВИЧЬЕ КЛАДБИЩЕ
Надгробие министру связи Псурцеву: стоит на пьедестале мраморный министр и говорит по телефону, трубку к уху прижимает, от трубки тянется вниз мраморный шнур. Министр улыбается. С кем говорит? Откуда он говорит? С того света?
Памятник создателю танка Т-34, конструктору. На надгробии — маленький зеленый танк. Неужели вся его жизнь сводилась к этому танку? Из-за этого его любили? Этим вспоминают?
Почти ни у кого нет эпитафии. Должности, награды, звания.
Создатель строительной плитки — его плиткой облицовано надгробие.
Генералы, маршалы — на их бюстах аккуратно вылеплены все ордена. Военных много. Но они же были еще мужья, отцы. Где скорбь, тоска вечной разлуки, слезы, благодарная память, любовь? Где все это? Неужели только до революции ангел печально склонялся над урной, обнимал крест? Сейчас, в 1979 году, ангелов отменили.
Вряд ли кто поймет, что советскому человеку недопустимо было страдать, чувствовать себя несчастным от потери близкого, уж во всяком случае запечатлеть свое страдание, ужас перед смертью в могильном надгробии.
Одно, надгробие, для вечности, туда мы провожаем родного человека, у вечности, наверное, свои ценности.
Путешествуя по узким кладбищенским тропкам, обнаружил — бывший наш президент Подгорный здесь лежит. И Первухин — член Политбюро, тоже бывший. Об их уходе не сообщалось. Хотя Новодевичье тоже требует привилегий, даже от бывших. Филиал Кремлевской стены.
Микоян лежит без памятника. Может, будет.
Некоторые памятники таинственны — только фамилия, имя, отчество. Засекречен был при жизни, так и ушел с грифом. Вперемешку с ними Щуко, Булгаков, Чехов, Фадеев. Кладбище причудливо тасует своих жильцов. Огареву выпало лежать рядом с заместителем министра финансов. Боюсь, что навсегда.
ВСТРЕЧА НА ДАЧЕ (19 МАЯ 1957 г.)
Собрали нас 19 мая 1957 года. После XX съезда. На бывшей даче Сталина. Венгерские события порядком напугали вождей. Был еще польский кризис. Шепилова отстранили от Министерства иностранных дел. Секретарь ЦК Ильичев внушал Хрущеву, что вся смута в социалистических странах идет от писателей, и у нас тоже. Вот вышла «Литературная Москва», где напечатан рассказ А. Яшина «Рычаги» против партии; в «Новом мире» — роман Дудинцева «Не хлебом единым», рассказ Гранина «Собственное мнение» — идейно вредные; вышли «Тарусские страницы» с вредными статьями Крона; и др. Если эти безобразия не пресечь, то и у нас смута начнется. Надо пресечь. Немедленно. Затянуть гайки после разоблачения культа. А то и в Политбюро раздор: Молотов, Шепилов, Первухин и др.
Началось мирно. Идиллическая картина — дача, летние наряды, аллейки, зелень, пруды и вожди. Впервые ходят по аллее среди нас: Микоян, Молотов, Булганин, Хрущев — ожившие портреты. Здороваются, пожимают руки. Кто-то, кажется, Борис Полевой, представил меня Молотову. «А-а-а, „Собственное мнение”, — сказал Молотов, — это ваш рассказ?» — «Мой». — «Что же вы, — он укоризненно покачал головой. — Зачем вам, это же против партии. Вот роман „Иду на грозу” у вас хороший».
То, что Молотов говорит со мною, светит солнце, сад, распускаются листья, что он не на трибуне — все это было удивительно для моего советского сознания, но еще удивительней было то, что он читал этот мой не бог весть какой рассказ и говорит о нем всерьез, словно о событии.
— Но ведь надо же, Вячеслав Михайлович, иметь собственное мнение! — выпалил я первое, что пришло мне в голову.
Молотов помрачнел, резко так согнал с лица приветливость. Наступила неприятная пауза. Борис Полевой преувеличенно весело подозвал к нам Паустовского, который шел мимо, а за ним и Эренбурга. Ему хотелось как-то разрядить напряжение, что-то произошло, связанное, скорее, с моим ответом, чем с моим рассказом. В чем было дело, я не понимал, да и Полевой, опытный журналист, тоже, видно, не понял. Чтобы сменить тему, он заговорил о замечательной работе Эренбурга в прессе в годы войны. Разговор перешел на журналистику, и вдруг Эренбург довольно язвительно спросил как бы всех, какой смысл иметь столько газет, если все они пишут и сообщают одно и то же, причем совершенно одинаково. Достаточно иметь одну газету. Молотов помрачнел, опять получилось не то, не так. Тогда Паустовской со своей милой улыбкой вспомнил, как в молодости он работал в одесской газете «Моряк», мальчишки-газетчики кричали, продавая ее: «Газета мрак, мрак!» Так вот, им, сотрудникам, надоели газетные штампы, все эти обязательные наборы фраз, решили, чтобы оживить текст, добавлять одно словечко, например, в некролог «с прискорбием сообщаем, что от нас ушел…» вставляли «наконец-то».
Посмеялись, разошлись, но запомнилась, даже поразила меня неадекватная реакция Молотова. Через несколько месяцев разъяснилось. То есть я мог представить, как совпали мои слова с тем, что происходило там, за кулисами, в Политбюро. Как раз тогда на Молотова «катили бочку» за иностранные дела, за Югославию и какую-то неуступчивость, вот тебе и «собственное мнение», кто знал, может, я как раз наступил на мозоль.
Позвали к столам. Небо было ясное, тепло, красиво, шатер, крахмальные скатерти, бутылки, рюмки, осетрина. Кто знал, что разразится вскоре гроза и в небе, и на земле…
Надо отделять поступок от человека. Поступок может быть плохой, но значит ли это, что человек плохой? Далеко не всегда. Осуждать поступок — да, жалеть о поступке — да, но перечеркивать человека — рискованно.
Самому человеку легче будет казнить себя за этот поступок, если он отделен от того, что совершил. Иначе он станет в позицию самозащиты, станет доказывать, что он не плохой, сами вы все плохие.
Запоминается (и надолго!) не брань, а остроумная оплеуха, так Владимир Яковлевич Александров, когда его попросила Лепешинская сказать мнение о своем докладе, ответил:
— Есть вещи, Ольга Борисовна, которые в присутствии дам не говорят.
Вагнер, по свидетельству Гельмгольца, ценил свои стихи выше, чем свою музыку.
Ньютон считал величайшим произведением своей жизни «Замечания на книгу пророка Даниила».
Эренбург считал себя прежде всего поэтом, а не прозаиком.
Радость видеть Вас умеряет только частота Ваших визитов.
Живопись — жизнь, которую окликнули, она остановилась взглянуть на вас. Будь то портрет или пейзаж, в любом случае картина позволяет вглядеться в подробности. Потому что портрет или пейзаж — они остановлены. Фотография же не останавливает жизнь, а убивает ее. И затем предает трупу нужное положение. Фотограф подстережет нужный момент и выстрелит в него. Художнику движение не мешает, ему нужны одновременно и смех и слезы, и ветер и покой.