Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Я у него спросил, почему поляки не любят евреев?
– Я говорил, пусть исправится, тогда вы на него не будете злиться.
– Я говорил, что, когда я вырасту большой, я поеду к эскимосам и научу их читать и строить дома.
Грубым окриком: «Тихо там» – я прервал бы эти четыре разговора.
Вместо проступка перед тобой раскрылись сокровенные думы и заботы твоих детей. В шуме и ярмарочной суете нет места тихим признаниям, печальным воспоминаниям, дружеским советам, вопросам по секрету. Тебе надоедает шум с утра и до ночи и хочется перед сном хотя бы минуту покоя – того же хотят и дети…
По утрам ты запрещаешь им разговаривать до определенного часа? И что делать тому, кто проснулся раньше, кто каждый день просыпается раньше?
И в этой бесцельной борьбе за утреннюю тишину в спальне одержали победу дети, а я сделал открытие, если и не основополагающее, то уж, во всяком случае, первостепенной важности.
75. Другой пример.
Мне часто случалось задавать детям вопросы:
«Что поделываешь, что у тебя слышно, почему ты такой невеселый, как поживают твои домашние?»
И часто слышать в ответ:
«Да ничего, все в порядке, я не невеселый».
Я был доволен: на то, чтобы показать ребенку, что я им интересуюсь и к нему расположен, я тратил ничтожные доли минуты. Проходя мимо, я часто гладил кого-нибудь по головке.
Через некоторое время я обратил внимание на то, что дети не любят ни эти ласки, ни вопросы. Одни отвечали нехотя, как бы с некоторым смущением; другие с холодной сдержанностью, а то и с иронической улыбкой. Раз ко мне обратился по довольно важному делу мальчик, всего минуту назад давший стандартный ответ на вопрос. От поглаживания по головке дети, в другое время нежные и чувствительные, явно уклонялись.
Признаюсь, это меня раздражало, я сердился и наконец понял. В этих привычных, небрежно брошенных вопросах ребенок не видит ни искреннего интереса, ни возможности обратиться с просьбой. Он прав: подавая целую коробку конфет, ты рассчитываешь, что гость возьмет одну и не самую большую. Ты потчуешь ребенка долей минуты, он дает тебе требуемый ответ: «Все в порядке», но, исполнив долг вежливости, остается в обиде на тебя за притворный интерес к его особе, не желая, чтобы к нему обращались, чтобы только отделаться, мимоходом.
– Ну как, вам лучше? – спрашивает врач на обходе в больнице.
По тону голоса и движениям больной видит, что врач торопится, и нехотя отвечает:
– Спасибо, лучше.
76. Дети не привыкли к фальши светских условностей и, добавлю, к обычной лжи нашей разговорной речи.
«Просто руки опускаются. – За обедом должно быть тихо, как в церкви. – На нем все так и горит. – Что ни возьмет в руки, все ломает. – Сто раз тебе говорил, больше уже я повторять не стану».
Для ребенка все это ложь.
И как ему только не стыдно говорить, что у него руки опускаются, раз он ими все время двигает? А в церкви вовсе не тихо. Штаны не сгорели, а порвались, когда он лез через забор, и их можно заштопать. Он очень много вещей берет в руки и не ломает, а если одна и сломалась, так это с каждым может случиться. Сто раз не говорили, а самое большее пять, и еще не раз повторят.
– Ты что, оглох?
Нет, не оглох. Этот вопрос – тоже ложь.
– На глаза мне не показывайся!
И это запрещение – ложь, ведь велят же ему обедать вместе со всеми?
Сколько раз ребенок готов взбунтоваться, предпочитая получить несколько колотушек, «только бы это противное пиление кончилось!».
Быть может, убежденный в том, что воспитателей надо уважать, ребенок страдает, видя, как это уважение рассыпается в прах? Ведь насколько ребенку легче подчиняться, когда он действительно убежден в их моральном превосходстве.
77. Мы ввели в Доме Сирот реформу: за завтраком, обедом и ужином ребята получают хлеба сверх нормы, сколько хотят.
Нельзя только разбрасывать и оставлять недоеденным. Бери столько, сколько можешь съесть. Ребята не сразу приобретают соответствующий навык, ведь для многих свежий хлеб – лакомство.
Вечер, ужин окончен, малышей послали спать.
В этот момент одна из старших девочек, откусив небольшой кусочек хлеба, демонстративно швыряет остаток порции на стол, за которым я сижу, и идет дальше, шаркая ногами. Я был так изумлен, что не нашел ничего сказать, кроме: «Гадкая, наглая девчонка». В ответ презрительное пожатие плечами – слезы – обиженная, она направляется в спальню.
Я удивился, когда застал ее вскоре в постели и уже спящей.
Несколько дней спустя я понял причину этого, казалось бы, явно нелепого поступка, когда та же самая девочка заявила, что хочет ложиться спать раньше, вместе с маленькими.
Самолюбивая, она не сразу могла решиться на такое унижение – ложиться спать вместе с малышами. И вот полусознательно или подсознательно спровоцировала меня на вспышку гнева, чтобы иметь повод обидеться, расплакаться и раньше, чем положено, лечь спать…
Несколько слов о ее шаркающей походке.
Ходила она не поднимая ног, а везя их по полу. Некоторым детям это нравилось, и они стали ей подражать. Эта старческая походка у ребенка казалась мне неестественной, смешной, безобразной и, добавлю, какой-то неуважительной. Несколько позже я заметил, что такая походка не только естественна, но и свойственна детям в период интенсивного развития. Это походка усталых.
Когда я занимался частной практикой, я не раз спрашивал:
– А вы заметили, что у вашего ребенка изменилась походка?
– Да, да, идет, надуется, точно принцесса какая. Ну просто беда, а иной раз и злость разбирает. Волочит ноги, словно столетняя старуха или бог весть как наработалась.
78. Разве уже этот один пример не доказывает, как тесно связан духовный мир с его физиологической основой?
Как ошибаются те, кто считает, что, бросив больницу ради интерната, я предал медицину! После восьми лет работы в больнице я достаточно ясно понял, что все, что не настолько случайно, как проглоченный гвоздь или сбившая ребенка машина, можно познать лишь в результате многолетнего клинического наблюдения, и притом ежедневного, в мирные периоды благополучия, а не изредка, во время болезни-катастрофы.
Берлинская больница и немецкая медицинская литература научили меня думать о том, что мы уже знаем, и постепенно и систематически идти вперед. Париж научил меня думать о том, чего мы не знаем, но желаем, должны и будем знать. Берлин – это будничный день, полный мелких забот и усилий. Париж – это праздник завтра с его ослепительным предчувствием, могучей надеждой, неожиданным триумфом. Силу желания, боль неведения, наслаждение поисков дал мне Париж; технику упрощений, изобретательность в мелочах, гармонию деталей я вынес из Берлина.