Шрифт:
Интервал:
Закладка:
И как удержалась и не бросилась ему прямо тут на шею?
Я нужна ему. Он ни словом не обмолвился, только в тот раз, полунамеком. Как он скажет первым? Я – возлюбленная его друга, почти жена. Он скован своей замечательной, но уже бессмысленной порядочностью. Страшно. Как страшно. Я должна ему помочь. О том, что ей хотелось быть слабой, она уже не помнила.
Симагин. Ты сам виноват. Нельзя притворяться хорошим. Но я не отплачу тебе той же монетой, не обману. Я не могу, как ты. Жить с женщиной, есть ее стряпню и ей же хвастаться, как тебе светло с другой. Я могу только честно. По-настоящему. Ты ненастоящий, Симагин. Ты не можешь обижаться на меня. Ведь я не обижаюсь. Что тут обижаться. Это жизнь. Когда ты приедешь, все уже произойдет. Чтобы быть честной, нужно быть свободной.
Я не могу взваливать на него все сразу. Нам и так будет трудно. Мы друг к другу-то еще не притерлись! Он сам как ребенок. Я не могу льнуть к нему с младенцем на руках – рожденным даже не от него! От чужого человека. От тебя, которого мы с ним оба знаем и оба не уважаем. Это был бы просто чудовищный эгоизм с моей стороны.
Он не привык к помощи, не станет ее принимать. Он будет гнать меня к тебе – ведь ты его друг. Но я пробьюсь. Ты даже не понимаешь, что это – когда любимый гонит, потому что любит, и надо пробиться. Ты не способен этого представить, Симагин. Ты привык, чтобы все шло само. Чтобы все делали все за тебя и тобой же восхищались – а чем, в сущности? Тем, что ты не попался в зубы миру и оттого решил, будто у мира нет зубов, – только теплые, ласковые губы?
– Антон! – спохватилась она. – Ты ужинать-то будешь? Антошка высунулся из своей комнаты.
– Еще бы, – сказал он. – Я уж решил, ты про меня забыла.
Асю бросило в жар. Она подхватила Антона на руки и понесла в кухню, целуя в обе щеки и весело приговаривая:
– Ух, какой ты у меня язвительный! – Антошка смущенно отворачивался. – Как же я могу про тебя забыть? Ты мой самый родной, самый любимый..
– А папа? – спросил Антошка, обнимая ее за шею.
– А что папа? – тем же веселым голосом продолжала Ася, опуская сына на пол. – Папа – другое дело. Сравнил – папа. Ты мне вот что лучше скажи. Почему, когда дядя Валерий приходит, ты так дичишься? Показал бы ему карту пятой планеты Эпсилон Эридана, маршрут твоей экспедиции...
Антошка, заинтересовавшийся было содержанием персональной своей кастрюлечки, поднял на Асю недоверчивые глаза.
– Ему неинтересно, – угрюмо ответил он.
– Почему ты решил? – спросила Ася, берясь за электрическую зажигалку. Она долго боялась искрового треска зажигалки, несколько раз ее ломала, и Симагин добродушно чинил, подтрунивая... Ася отложила зажигалку, нашла спички и спичкой зажгла газ. Ей не нравился собственный тон. Будто она подлизывалась к сыну. Будто она перед ним виновата. Будто Симагин – его отец. Насупленный Антошка молча ковырял пальцем щербину в подоконнике.
– Ему очень даже интересно, – продолжала она панически веселым голосом и вдруг вспомнила, как обещала Антошке никого больше не полюбить. Да за что же все это, надрывно закричало что-то в ней. Только честно. Только честно. Все лгут, поэтому им спокойно. Не стану лгать никому и никогда, ни за какие блага!
– Дядя Валерий тебя очень любит и папу очень любит!
Антошка молчал и глядел в пол.
– И всегда спрашивает, во что ты больше всего любишь играть, – с ужасом продолжала лгать Ася. – Он знает очень много интересных игр. Они же с папой вместе играли в детстве, а во что играть, всегда придумывал дядя Валерий, папа только слушался!
– Дядя Валерий меня не любит, – нехотя возразил Антошка. Ася окаменела.
– Неправда, – выдохнула она.
– Дядя Валерий никого не любит, – сказал Антошка решительно и наконец поднял на Асю взгляд. Взгляд был беспощаден. – Он только себя любит и только про себя спрашивает.
Ася ударила Антошку.
И испугалась больше, чем он.
И поэтому закричала с остервенением:
– Не смей так говорить!! Ты ничего не понимаешь!
Антошка молча смотрел на нее. Глаза его оставались сухими, это было страшнее всего.
Она снова подхватила его на руки и снова стала целовать – исступленно, воспаленно, словно в нем, в Антошке, было дело, и если он сменит сейчас гнев на милость, все сразу станет хорошо. Он не отбивался и не ласкался в ответ – просто висел на руках. Она захлебывалась:
– Прости, мой радостный, я сама не знаю, что со мной, мне очень одиноко... без папы... – лицемерно добавила она, чтобы он наконец простил ее. Но он все равно смотрел так, будто его глазами смотрел Симагин. Нет, какое Симагин – этот сразу стал бы сюсюкать, слюнявить, бессильно утешать; не Симагин, а тот всезнающий, самый сильный и самый мудрый, и поэтому не прощающий ничего. – Давай будем кушать! – весело сказала она, отпуская Антошку. – Сегодня мама сготовила твою любимую кашку. Вкусную кашку! – она лихорадочно собирала на стол. – С изюмчиком!
– Мама, – серьезно проговорил Антошка, – ты зачем так разговариваешь? Ты когда так разговариваешь, мне тебя жалко и хочется плакать. Ты что, что ли не знаешь, что я большой?
– Конечно! Конечно! – визгливо засмеялась Ася. – Вон какой большой, мне тебя уже и не поднять! Надо больше кушать, и тогда скоро станешь совсем большой!
В эту ночь она не спала, и подушка промокла, как когда-то.
– Вот пришел великан, большой такой, смешной, руки у него толстые, ноги толстые, пришел и упал, ногой зацепился за ступеньку – и упал, большой такой, смешной, смешной же!..
– Никак молится, – сочувственно сказала подошедшая нянечка. – Ну девки пошли – под кустами трахаются с кем ни попадя, а посля к нам молиться идут. Все, дочка, кончай молиться. Пошли скоблиться.
Было очень больно.
В тот день Симагин делал доклад.
В зале гроздьями лопались беззвучные вспышки, перекатывались волнами сполохов, будто репортеры решили зафиксировать каждое движение испачканной мелом руки. После доклада Симагина с полчаса не отпускали с кафедры – пытались допрепарировать вопросами. На обеде в Симагина вцепился Такео, желая порастрясти на предмет того, о чем не было сказано, – умный профессионал понимал, что не сказано многое. Ассистентка, очаровательная киска в жестком платье до пят, но с разрезом, прелестно лопотала по-русски, так что разговор клеился. За столом она оказалась между Симагиным и Такео; твердые створки платья раздвигались, как створки люка над боевым ангаром, обнажая умопомрачительные, матово мерцающие ножки, – японочка, перехватывая симагинский взгляд, очень мило ему улыбалась и кокетливо сдвигала края, чтобы через минуту они разъехались снова. Рядом мельтешил и встревал в разговор возбужденный Кашинский – совершенно напрасно встревал, потому что его буквально распирало; иногда он уточнял Симагина так, будто нарочно хотел, чтобы Симагин, продолжив в пылу его мысль, ляпнул лишнее. На Карамышева насели западные немцы, а потом стало окончательно весело, потому что начали подзуживать Маккензи, требуя, чтобы тот немедленно ел свою бороду, – дескать, в Касабланке он обещал это сделать, если на следующем конгрессе не утрет нос русским; а после такого доклада всем уже понятно заранее. Маккензи решительно не хотел есть бороду и бурчал, что заранее ничего не может быть понятно, и его доклад еще впереди. Бурчал он это довольно-таки безнадежным голосом, и все смеялись. Такео стал как-то многозначительно интересоваться здоровьем Вайсброда и сожалеть, что не сможет его повидать. Странная сверлящая боль, возникшая с час назад, еще во время доклада, внезапно поднялась до нестерпимых высот. У Симагина потемнело в глазах, все стало ненужным и лишним. Главное находилось в Ленинграде, и с этим главным происходило нечто ужасное. Оставив Карамышева, слева к Симагину подсел фон Хюммель – аристократичный, седой – и стал расспрашивать относительно режимов трансфокации. Также его интересовали предварительные соображения Симагина по поводу странного поведения раковых серий. Такео смотрел на фона ревниво. Симагин с очевидным простодушием отдал фон Хюммелю все режимы, а по второму вопросу ответил, что соображения, разумеется, есть, но чисто спекулятивного характера, делиться ими, пока статистика не набрана, было бы преждевременно и даже безответственно. Молодые глаза старого ученого полыхнули фотовспышками, он уселся поудобнее и непринужденно стал шарить вокруг да около, как в игре, когда можно отвечать лишь "да" и "нет". Игра была веселой и рискованной. Через полчаса фон отлепился от Симагина явно без удовлетворения. Своими вопросами он сказал Симагину больше, чем Симагин ему – своими ответами. Промокнув лоб платочком, фон Хюммель встал с бокалом клюквенного сока в руке и громко заговорил. По-видимому, раздосадован он был изрядно. "Очевидно, что красная полоса в спектре биоспектралистики, – возвестил он, – за истекший период, к удивлению многих, окончательно стала преобладающей. Я, – сообщил он, – с радостью выпил бы красного вина в честь красных ученых, но с еще большим уважением выпью бокал ярко-алого сока тех замечательных ягод, которые стали одним из шутливых символов великой страны". Все зааплодировали; престарелый фон, сохраняя трагическую серьезность, стал медленно пить, но тут Кашинский, которому по недостатку опыта, видимо, почудилось, что сказана была дипломатическая любезность, храбро решил обратить внимание на себя, любезностью и ответив, и закричал на весь зал, что наука не имеет границ. Глупо, скажем, называть теорию относительности немецкой, а биоспектралистику – русской. Они интернациональны. Они принадлежат человечеству. Симагин едва за голову не схватился: Вадик натаскался выступать на институтских собраниях, и теперь никому здесь не нужные штампы так и сыпались из него. Фон Хюммель медленно повернулся к Кашинскому и – чувствовалось, что он в заводе и не пожалеет на молокососа главного калибра – согласился, что тем более глупо это делать, поскольку, если припомнить, и Эйнштейн, и Вайсброд в пятой графе знаменитой русской анкеты написали бы одно и то же. Кашинский стал как клюквенный сок и смолк намертво, будто его отключили от сети. Елкин корень, думал Симагин. И это фон Хюммель, который пятнадцатилетним долдоном, презрев свой аристократизм, бил стекла еврейских магазинов в "хрустальную ночь" тридцать восьмого года...