Шрифт:
Интервал:
Закладка:
А так ли это? В мире, где существуют вывихнутые и невывихнутые, его место среди первых, и не только потому, что он стал писать для сцены. Не выйди из-под его пера даже ни строчки, к жизни он относится по-своему — не было у него способности ни долго ненавидеть, ни долго любить, и ему думалось, что этого и не нужно. И не задавался он целью обратить невывихнутых в свою веру. Теперь они готовы сидеть, смотреть и слушать то, что он предложит им смотреть и слушать, и так это и будет до конца его дней. Невывихнутые согласны платить деньги, согласны расстаться со своими деньгами, чтобы им показывали и рассказывали такое, во что у них нет веры и нет желания поверить. Платить будут, в этом у него сомнений не было, а вот как Пег Макинерни смогла сразу почувствовать, что он окончательно поверил в себя, ему было непонятно. Но он твердо знал, что именно это и произошло с ним, что он прожил наедине со своим первым успехом достаточно долго и стал его частью, а не только частью своей первой удачной пьесы. Во что ему обошелся успех, он не знал, — заплачено за это как будто не в Ист-Хэммонде, видимо, он платил за свой успех всю жизнь и будет платить раз за разом, год за годом небольшими взносами коротких, оставляющих шрамы страстей. Ни крохи своей души он не продал никакому иному дьяволу, кроме себя самого и своего таланта. Но и тут обошлось без торга, а получилось само собой. Он не мог отказаться от этой сделки или выговорить более выгодные условия. И он сам и его работа — это результат условий, в которых проходила его жизнь с момента появления на свет. Ни в чем он не был уверен и меньше всего в том, что этот «вывих» не есть намек на его божественность. Как ему хотелось знать, что пронеслось в его мозгу за те минуты, когда он лежал полумертвый на кухне в Челси! Если в нем есть частица божества, подтверждение этой тайны надо искать в те минуты. Но если нет в нем частицы божества и Богом ему никогда не быть, тогда отсутствие страха перед провалом, возможно, родилось в те самые минуты, когда он был частицей смерти. Правда, те минуты могут подсказать и более простое объяснение его исчерпывающей веры в себя: газ приглушил чувство страха. Нарушение деятельности мозга — только и всего. Но то же самое могло произойти, когда он выходил из чрева матери. Может быть, никогда и не бываешь ближе к смерти, чем в начале своей жизни. Когда-нибудь он напишет эдакую фантасмагорию, в которой Жук Малдауни впервые появится в качестве акушера, принимающего роды у его матери, а потом возникнет уже как Жук Малдауни, обнаруживший его на кухне. Об этом надо подумать. В мире полно людей, которые помогут ему выявить тех, кто населяет его мозг.
Он поборол в себе злость и обиду, вызванные жестокой смертью Бесси Томпсон. Вернее, обида уступила место злости, а такая стоящая вещь, как злость, даже беспредметная, исчезает нескоро. Она всегда будет сопутствовать его мыслям о Бесси. Сильные чувства были чужды ему, и он не мог позволить себе отбросить нечто столь ярко выраженное, как злость. На другой день после похорон Бесси он поспешил купить номер берлингтонской газеты и, сам журналист в недалеком прошлом, с удовольствием убедился, что описано все весьма подробно. (Сколько ему приходилось писать такие отчеты!) Особенно он одобрил следующие строки, оживлявшие обычный репортаж: «Вместе с родными покойной в церкви присутствовал студент последнего курса Вермонтского университета Пол Синовски, о тайном браке которого с мисс Томпсон, заключенном 19 августа сего года, нам сообщили ее родители». Вот все и увязано, никаких концов не осталось. Он прочитал заметку, стоя на тротуаре у табачно-кондитерского и газетного киоска Тейера, и пошел на почту.
— Доброе утро, Янк.
Янк? Кто назвал его Янком?
Он оглянулся и увидел миссис Эттербери. Она смотрела на него с улыбкой, удивляясь сама себе.
— Это у меня нечаянно вырвалось, — сказала миссис Эттербери. — Отсюда, конечно, не следует, что вам можно называть меня моим домашним именем.
— А как оно?
— Киска. В Ист-Хэммонде, по-моему, никто этого не знает. А Кэтрин меня зовут только двое-трое. Есть у вас что-нибудь от Шейлы?
— Нет.
— У нас тоже ни одного письма, но я несколько раз говорила с ней по телефону. Шейла увлекается лыжами. Я Рено не знаю, но где-то там недалеко есть лыжные места. — Она была в старом спортивном пальто, на голове коричневая фетровая шляпка. Вот уж в чем не приходилось сомневаться — в ее элегантности, которой молодежи не достичь никаким старьем, никакой небрежностью одежды. — Что это я недавно читала о вас?
— Что я переплыл Ла-Манш? Да?
— Нет, что-то не требующее таких усилий. А, да! Что вам, должно быть, дадут премию Пулитцера. Поздравляю.
— Вряд ли моя пьеса может претендовать на это. Не выходит со сроками. Ведь премьера состоялась в прошлом сезоне.
— А я даже не знаю, кому дали Пулитцера за прошлый сезон.
— Я тоже не скажу, разве только очень напрягу память.
— Все равно, получите вы ее, не получите, ваша пьеса была гвоздем сезона в прошлом году. Моя сестра смотрела спектакль неделю назад и говорит, что даже все стоячие места были проданы. Я хочу еще раз на нее сходить. И пойду одна, чтобы не надо было вести светские разговоры. Первый раз мы с мужем смотрели ее вместе с двумя нашими друзьями, большими театралами. Они все знают — кто где играл и тому подобное. Все это, конечно, очень мило, но не когда смотришь вашу пьесу. Так вот, я пойду одна и ни с кем не буду разговаривать. В антракте, может, схожу выкурить сигарету, а может, и нет.
— Скажите мне, когда соберетесь, и я достану вам первый ряд балкона. Оттуда, пожалуй, лучше всего смотреть. Как себя чувствует мистер Эттербери?
— Гораздо лучше. Он несколько раз простужался, а теперь, кажется, все, слава Богу, прошло. До меня дошли слухи, что вы много работаете, но все-таки навестите нас. Терпеть не могу официальных приглашений. Приезжайте в воскресенье — к ленчу.
— Спасибо, приеду. К часу?
— К часу. Будем втроем, — сказала она. — И если я назову вас Янком, все же не зовите меня Киской. — Она отвернулась от него и тут же ушла. Двусмысленность этого слова ей, безусловно, была известна, и он удивился, почему она без всякой надобности повторила его.
Он поехал к ним в следующее воскресенье. Эттербери был в добром здравии, не простужен, но ничем, помимо обязанностей гостеприимного хозяина, себя не утруждал. В два часа он заявил, что ему надо пойти по коровьим делам, и оставил их.
— Наконец-то мы одни! — сказала миссис Эттербери, и это прозвучало у нее как реплика из старинного лонсдейлского водевиля. Потом она заговорила напрямик: — Знаете, я на вас очень сердита. Откуда вы взяли, что я готова завести с вами роман? Да, да. Шейла успела доложить мне об этом перед самым отъездом.
— Вот не ожидал!
— Могла бы не говорить, но сказала. Знаете что? Вы очень талантливый и очень милый молодой человек, но зачем же себя переоценивать! Даже в отношениях с моей дочерью, которая, кажется, влюбилась в вас. Во всяком случае, настолько, что очертя голову закрутила роман в Рено, как это у вас называется.