Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Барселона, 1 мая 1998 г.
Дорогой друг,
я рад возможности поздравить тебя с твоим невероятным днем рождения. С высоты моих восьмидесяти твои семьдесят кажутся мне детской игрой…
Значительную часть нашей жизни мы оба — каждый по-своему — прожили при так называемом социализме. Каков он был, этот советский социализм, наши западноевропейские коллеги, даже самые образованные, едва ли в состоянии себе представить. Но мы не забыли, как легок и прост был тогда переход от относительной свободы к полной несвободе. Об этом переходе — французы сказали бы: de l’Être au Néant et du Néant à l’Être[49]— рассказывает следующий автобиографический рассказ, выражающий наш менталитет того времени. В нем мы жили.
Быть может, такое существование нас закалило.
С наилучшими пожеланиями на будущее
остаюсь, дорогой Герхард,
твой Ефим Эткинд
Свобода
Короткая история, которую я хочу рассказать, произошла в 1951 году в Туле, промышленном городе к югу от Москвы. Я тогда преподавал в Педагогическом институте и жил в здании института, на самом верхнем этаже. В конце длинного коридора располагалась комната моего друга, историка Александра Каждана. Плотная занавеска отделяла эту часть коридора; там же был и умывальник.
Я спокойно брился за этой занавеской. И вдруг услыхал тихий стук в одну из многочисленных дверей в коридоре. Может, кто-то пришел ко мне и стучит в мою комнату? Я отвел занавеску в сторону и выглянул. У моей двери стоял молодой человек в военной форме.
— Вы к кому? — спросил я.
— К товарищу Эткинду, — ответил он.
— Это я, — сказал я, — пожалуйста, подождите немножко, я закончу бритье.
Я сразу понял, что этот визит означал конец моей жизни. 1951-й был годом новой мощной волны террора; несколько моих друзей и коллег были арестованы, кое-кто приговорен к десяти или (чаще) двадцати пяти годам лагерей. Мой учитель и друг, немолодой уже профессор Григорий Гуковский, умер в ленинградской тюрьме во время следствия. Почти все обвинения гласили: «еврейский буржуазный национализм». С 1948 года большинство еврейской интеллигенции — поэты, ученые, актеры, — все члены и руководство Антифашистского еврейского комитета, были арестованы; год спустя всех их казнили. Университеты всего Советского Союза были глубоко потрясены — вся пресса науськивала на космополитов, которых иногда называли и иначе: безродные, бродяги, антипатриоты, предатели; все эти слова были синонимами непроизнесенного, табуизированного слова — «еврей». Меня тоже год назад уволили из одного из ленинградских вузов — как космополита. Несколько месяцев я сидел без работы и зарабатывал на хлеб писанием диссертаций для тех партийных функционеров, которые хотели иметь докторскую степень (это довольно хорошо оплачивалось, особенно когда речь шла об истории Коммунистической партии). В конце концов мне удалось отыскать мужественного директора вуза; он дал мне возможность преподавать. Здесь, в Туле.
И вот теперь у моей двери стоял молодой офицер с погонами МВД (позднее КГБ). Я не питал ни малейших сомнений; дальнейшее было ясно: незамедлительный увод и арест, транспортировка в Ленинград, несколько допросов в ленинградском Большом доме, молниеносный суд и, как всегда, обычный приговор: двадцать пять лет лагерей «за принадлежность к группе заговорщиков и еврейских буржуазных националистов под руководством бывшего профессора Ленинградского университета Григория Гуковского». Итак, ни малейших сомнений я не питал. Быстро добрился, открыл дверь в комнату Каждана, написал короткие прощальные письма матери, жене и двум маленьким дочкам, сунул их другу под подушку и решительно направился к своей двери. Офицер терпеливо ждал, сидя на подоконнике. Я открыл дверь и пригласил рокового гостя войти.
Он последовал за мной, потом робко остановился и сказал:
— Товарищ Эткинд, я студент-заочник, пришел к вам сдать экзамен по литературе. Сегодня можно? А то я завтра утром уезжаю…
«Студент-заочник»! Эти слова стали переломом: я уже не был жертвой, я мог жить дальше, я воскрес!
— Приходите в четыре в экзаменационную аудиторию на третьем этаже, — строго и деловито сказал я. В некотором смысле жертвой теперь был он. Целый час я бродил по улицам Тулы — наслаждался свободой.
Вот так мы жили.
Чистая, неприкрашенная правда, и только она, — вот по большому счету ключ к человеку. Зачем же нам добровольно выпускать из рук свое решающее преимущество?
I
Когда летом 1990 года вышла повесть «Что остается», во всех СМИ вскоре грянул сосредоточенный ураганный огонь доносов. Отдельные опусы отличались по стилю и словарю — один аргументировал причесанными цитатами, другой ссылался на слухи и повторял давным-давно публично опровергнутую ложь: Криста Вольф якобы отозвала свою подпись под письмом протеста против того, что Вольфа Бирмана лишили гражданства. (Эту прицельную клевету запустил враждебно настроенный критик осенью 1987 года, когда Кристе Вольф присудили премию сестры и брата Шолль.) Всем маневрам начавшихся почти одновременно «критических походов» против Кристы Вольф были свойственны одинаковая мелкотравчатая злоба и бесконечная далекость от действительности.
Но и годы спустя почти невозможно угадать, что двигало авторами: простая литературная зависть мелких душонок к успешной писательнице? Или всего-навсего фанатичный, яростный антикоммунизм, особенно ярко выраженный у тех, кто ранее прошел партийную школу «реального социализма»? Они навсегда привыкли к двумерному мировосприятию: «Кто не с нами, тот против нас — tertium non datur[50]». Именно в такой бездуховности все, что прежде хвалили и чем восхищались, теперь должно было подвергаться насмешкам и проклятиям. При этом отдавалось предпочтение идеологическому и моралистическому оружию, скажем, такому, каким некогда Менцель и Бёрне атаковали «княжеского прихвостня» Гёте. Нечто похожее я замечаю у некоторых бывших «советских литераторов», которые теперь пытаются точно располовинить современную русскую литературу: с одной стороны, официальную, коррумпированную, приспособленческую, с другой — оппозиционную, свободную, независимую. Эти хирурги от критики не могут объяснить, почему Александр Твардовский, большой поэт и покровитель Солженицына, одновременно был главным редактором известного ежемесячника и до последнего своего дня оставался убежденным коммунистом или почему Борис Пастернак в тяжелейшие годы сталинского террора писал искренние патриотические стихи, а вот в годы хрущевской «оттепели», после того как ему присудили Нобелевскую премию, подвергся ужасной травле.