Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Завершающий же аккорд этой главы будет, увы, не в пользу нашего героя. Да, Моэм любил русскую литературу, но как же банальны, невыразительны, а нередко излишне «выразительны» рассуждения Моэма о русской литературе в «Записных книжках» за 1917 год! Русская культура для Моэма хоть и привлекательна, но далека, и он — вопреки наказу едва ли известного ему Тютчева — упрямо и крайне самонадеянно пытается измерить ее «общим аршином». А бывает, что еще хуже, — и не общим.
В Тургеневе, к примеру, Моэм видит в первую очередь «сентиментальный идеализм». Основное, по Моэму, достоинство Тургенева — «любовь к природе» — трюизм, который в школе вбивали и в нас. Ивану Сергеевичу вообще не повезло: «…характеры у него шаблонные, галерея созданных им героев небогата». Всем бы писателям, в том числе и Моэму, такую «небогатую» галерею героев! И обидно тут не столько «за державу», то бишь за автора «Муму» и «Вешних вод», сколько за самого Моэма, — ведь он многократно доказывал, что в литературе разбирается тонко и глубоко.
Еще больше, чем Ивану Сергеевичу, не повезло Николаю Васильевичу. «Ревизор», убежден Моэм, — это «до крайности ничтожный фарс», «банальная пьеска», которую почему-то так высоко оценили критики, «имеющие понятие о литературе Западной Европы». То есть надо понимать, что знающие европейскую литературу на такую «пьеску», как «Ревизор», ни за что не польстятся. Тут, правда, литературная близорукость Моэма отчасти простительна — он наверняка читал (смотрел?) «Ревизора» в слабом переводе, — да и есть ли, за исключением набоковского, сильные?
Достоевский, по не вполне ясной причине, напоминает Моэму Эль Греко. «Оба владели даром видеть скрытое видимым, — довольно невнятно поясняет Моэм. — Обоих обуревали сильные чувства, яростные страсти»[72]. Все талантливые художники, отнюдь не только Достоевский и Эль Греко, «владеют даром видеть скрытое видимым» — иначе они не были бы талантливыми, да и «сильные чувства и яростные страсти обуревали» конечно же не только русского и испанца. Впрочем, это довольно натянутое сравнение понять — во всяком случае психологически, — пожалуй, можно. Моэм ведь любил испанцев и все испанское, от Эль Греко и Игнатия Лойолы до барочных деревянных алтарей, от Веласкеса до боя быков, и любил Достоевского — отчего бы не сравнить то, что любишь?
Принадлежат Моэму на ниве русской литературы и настоящие «открытия»: в толстовском Нехлюдове из «Воскресения» он разглядел то, чего до него не видел никто и вряд ли увидит: мистицизм, бестолковость, бесхребетность, упрямство. Комментарии, как говорится, излишни.
Встречаются в «Записных книжках» за 1917 год и истинные перлы. «У Чехова речь всегда идет о том, что его взволновало». Как будто другие писатели, и Моэм в том числе, пишут о том, что их «не взволновало». Моэм, впрочем, как мы уже убедились, писатель по большей части «не взволнованный». Или: «Свойственный русской литературе культ страдания… сужает кругозор». У главных «служителей этого культа», Толстого и Достоевского, кругозор как будто бы не сужен. Или: «В русской литературе поразительная скудость типов». Поясним: с точки зрения Моэма, все без исключения герои русской литературы вмещаются в диапазон между Ставрогиным и Алешей Карамазовым. Неужели Моэм не чувствует, что дистанция между этими персонажами огромного размера? Или: «В русской словесности… ирония груба и прямолинейна». Или: «Юмор Достоевского — это юмор трактирного завсегдатая, привязывающего чайник к собачьему хвосту». Подобное «открытие», еще более смелое, чем в случае с Нехлюдовым, пришлось бы по душе разве что Владимиру Набокову, который, как известно, Достоевского жаловал не очень…
Итог, прямо скажем, неутешителен. Русскую литературу Моэм, вполне может быть, и любит, но оригинальничает, судит о ней поверхностно, к тому же свысока, словно до нее снисходит, и, честно сказать, не больно-то хорошо ее знает…
Рассказы Моэма, в которых описывается предреволюционная, уже погруженная в хаос Россия и которые вошли в сборник 1928 года «Эшенден, или Британский агент», также не удались. В рассказах «Белье мистера Харрингтона» и «Любовь и русская литература» ощущаются заданность представлений о России, унылое однообразие мотивов, сюжетов и персонажей, просчитываемость концовок. Например, смерть бедного, упрямого, трогательного, чистосердечного американца Харрингтона, на свою беду и не очень-то понятно зачем приехавшего в Россию и в недобрый час отправившегося за выстиранным бельем. Над петроградскими рассказами, включенными Моэмом в цикл Эшендена, веют шаблонные, не лишенные, впрочем, некоторых оснований представления преуспевающего западного интеллектуала, привыкшего есть по утрам «свою» овсянку и просматривать пухлую, солидную «Таймс», о диких, неизлечимых нравах этой далекой неведомой страны Толстого — Достоевского — Чехова. Присущие Моэму наблюдательность, острый, ироничный ум, умение увидеть главное с документальной прозы на художественную на этот раз, к сожалению, не «перекинулись».
Но это — досадное исключение из правила. Обычно же путевые зарисовки Моэма, неутомимого путешественника, становились отличным «полигоном» для Моэма романиста и, прежде всего, новеллиста. Как это было, к примеру, в сборнике путевых очерков «Джентльмен в гостиной», откуда мы перевели в Приложении несколько глав. В этом сборнике нон-фикшн «плавно» перетекает в фикшн и обратно: из путевого очерка нередко рождается рассказ, а затем рассказ может вновь превратиться в путевой очерк — и тот и другой вполне увлекательные.
Не зря же Моэм многократно объяснял жене, когда та устраивала ему скандалы из-за его постоянной охоты к перемене мест, что главный трофей, который он привозит из путешествий, — это его книги. «По натуре я бродяга, — с такого признания повествователя начинается рассказ „В чужом краю“ из сборника „Космополиты: очень короткие рассказы“, — однако путешествую не для того, чтобы любоваться внушительными монументами, вызывающими у меня, без всякого преувеличения, самую настоящую скуку, или красивыми пейзажами, от которых быстро устают глаза. Нет, я разъезжаю по миру, чтобы знакомиться с людьми»[73]. А знакомится с людьми Моэм — закончим мы за повествователя его мысль, — чтобы, вызвав рассказчика на откровенность, пересказать его историю читателю. Историю по возможности увлекательную, ибо, как говорится в предисловии все к тем же «Космополитам»: «Увлекательное происшествие — основа литературы».
Для Моэма охота к перемене мест не только не была, как для Онегина, «весьма мучительным свойством» и «добровольным крестом», но помогала жить и — что для литератора немаловажно — писать. Больше того — была, по существу, образом жизни. Про Моэма можно было бы повторить то, что говорил про себя классический герой английской литературы, такой же, как и Моэм, неустанный путешественник: «Я обречен самой природой и судьбой вести деятельную и беспокойную жизнь»[74].