Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Зал сразу оживился. Все почувствовали себя лучше. И сам Лартуа обрел привычную уверенность, услышав, как воздают хвалу его талантам.
Альбер Муайо дребезжащим голосом восхвалял необыкновенные достоинства жизнеописания знаменитого врача Лаэнека, автором которого был Лартуа; он коснулся даже его докторской диссертации о заболеваниях привратника желудка, но не стал ее подробно разбирать, а лишь оценил как «важный вклад в благородную науку врачевания».
Новоиспеченный академик холеной рукой приглаживал свою седую шевелюру.
Лартуа с сожалением снял шпагу и мундир. Он бы охотно не снимал их всю жизнь. Себе в утешение он подсчитал, что в среднем при десяти ежегодных церемониях ему предстоит еще надевать мундир по меньшей мере раз сто, а то и все сто пятьдесят. Его отец умер семидесяти пяти лет, мать – семидесяти девяти…
Он пригласил десяток друзей на обед в отдельный кабинет ресторана «Риц». Все они снова и снова восхищались элегантностью его мундира; надо сказать, что это обстоятельство подчеркивали в своих кратких отчетах о церемонии и вечерние газеты, где мелькали выражения: «Светло-зеленый мундир профессора Лартуа… Профессор Лартуа – истинный денди Академии…»
– Видите ли, – говорил Лартуа, усаживаясь за стол, – у меня было два выхода. Или приобрести мундир покойного коллеги…
С каким удовольствием употреблял он теперь термин «коллега», говоря о тех, кто входил в храм славы Франции, созданный еще при Ришелье!
– …или же заказать себе новый. Носить одежду с чужого плеча не слишком приятно, особенно если умерший не близкий ваш друг. Ах! Если бы это был мундир бедняги Жана… – продолжал он, повернувшись к госпоже Этерлен, которая, как и Симон, находилась в числе приглашенных. – Правда, у нас с Жаном были разные фигуры… И тогда я сказал себе: «К черту скупость! Ведь для Академии я в сущности еще юноша, закажем же себе новый мундир!»
Он говорил несколько громче, чем обычно, ибо никак не мог избавиться от ораторского тона, которым произносил свое вступительное слово.
Обед по случаю какого-нибудь счастливого события, как, впрочем, и в дни рождения и Нового года, обычно дает повод для горьких размышлений. Тот, кто получил премию в консерватории или кубок на теннисных состязаниях, кто был избран в парламент либо в Академию, редко может провести этот вечер среди тех, кого он хочет видеть. На него всегда обрушивается поток преувеличенных любезностей; замечая вокруг чрезмерно сияющие лица, триумфатор с задумчивым видом пьет свое шампанское.
А когда он решает пригласить сразу всех: и своих родственников, и родственников жены, старых, необыкновенно обидчивых друзей, любовницу, мужа любовницы, новых приятелей, – то видит вокруг себя одни лишь каменные лица.
Для Лартуа не существовало проблемы такого рода. Всю его родню составляла сестра, старая дева, которая жила в Провене и не сочла нужным приехать в Париж. У него не было ни жены, ни детей, а смерть уже избавила его от большинства друзей молодости. Что касается любовниц, то они слишком мало значили для него в этот период, когда единственной его страстью стала Академия.
Вот почему Лартуа имел все основания просто и бездумно наслаждаться своим успехом. Все говорили только о нем, о его речи, об ответном слове; да и сам он чувствовал себя вправе ни о чем ином не говорить, кроме собственной персоны.
Жером Барер, у которого накрахмаленная манишка топорщилась под бородой, а губы лоснились от соуса, кричал:
– А знаете, что он будет делать нынче вечером после такого дня? Читать Евангелие на греческом!
– Если бы это было известно заранее, Эмиль, – подбавила фимиама жена историка, особа с лошадиным лицом, у которой при разговоре обнажались огромные бледные десны, – я уверена, вы были бы избраны в первом же туре.
Лартуа почувствовал, что его радость дала первую трещину. «Да, – подумал он, – очень скоро я возьму в руки Евангелие, потому что, читая по-гречески, я ни о чем не думаю».
Перед его глазами мелькнул черный рукав метрдотеля, разливавшего бургундское. Лартуа слышал голос Симона, небесный шепот Мари Элен Этерлен и страстные выкрики полупомешанной княгини Тоцци: несмотря на свои пятьдесят четыре года и морщинистое лицо, она столь пылко взирала на мужчин, что приводила их в смущение… Все они скоро уйдут и оставят его одного.
Его страшила минута, когда он снова окажется в одиночестве, в тишине своей квартиры на авеню Иены, отделенный плотно закрытыми дверьми от погрузившегося в сон огромного улья, населенного дружными семьями и влюбленными парочками. В обычные дни это его мало трогало; напротив, ему зачастую даже нравилось оставаться наедине с собственным отражением в зеркале. Но в этот вечер такая перспектива вдруг показалась ему невыносимой. Стеклянный колпак одиночества, который опустился на него днем среди царившей в зале тягостной тишины, казалось, вновь отделил его от гостей; нервы были так напряжены после событий ушедшего дня, что тонкие кушанья и вина не могли оказать на него благотворное воздействие. «Отныне меня всегда станут сажать по правую руку хозяйки дома, мои статьи будут оплачиваться вдвойне, мое имя поместят в словаре Ларусса… И все же потом… меня забудут… и, так или иначе, сегодня вечером я буду совсем один… Постараемся же блеснуть…»
Он прибегнул к обычному приему стареющих острословов и разразился каскадом коротких и пряных анекдотов, жонглируя своими воспоминаниями, перемешивая гривуазное с трагическим, искусно играя словами. Сидевшие за столом говорили: «Право же, когда Лартуа в ударе, он просто неподражаем!»
– О, Эмиль! Расскажи нам историю с поездом! – воскликнула княгиня Тоцци.
– Какую историю? – спросил Лартуа, хотя прекрасно знал, о чем идет речь.
– Ну, ту самую, помнишь… В поезде ехали…
– А, да-да…
Но как бы то ни было, обед наконец окончился, на дне чашек остался черный осадок от кофе, и никто больше не хотел пить шампанское. Барер начал клевать носом. Издатель Марселен ушел первым, и чета Барер воспользовалась его автомобилем. Затем удалилась еще одна пара. Когда в полночь Лартуа вышел из отеля «Риц», он оказался на улице в обществе княгини Тоцци, госпожи Этерлен, Симона и Мишеля Нейдекера, курильщика опиума, высокого сутулого человека лет сорока, с худой спиной, молчаливого и лысого, находившегося на содержании у княгини.
Луна, великолепная июньская луна освещала фасады на Вандомской площади и окрашивала в зеленый цвет бронзовую колонну.
– Не будем расходиться так рано, – сказал Лартуа. – А что, если распить последнюю бутылку на Монмартре?
– Как! Вы, член Академии, и вдруг в кабачке? – воскликнула госпожа Этерлен.
– А почему бы нет? – ответил Лартуа, смеясь. – Это и есть жизнь! Ей свойственны противоречия, моя дорогая! К черту ханжество! Вот уже два года, как я живу с постоянной оглядкой на это проклятое избрание. Отныне я снова имею право делать все, что мне нравится.
– Браво! Поедем в «Карнавал»! – вскричала княгиня Тоцци. – Это лучший ночной кабачок в Париже!