Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Тим, опрятный, с высоким лбом, крашеными волосами, узким благородным носом, широко распахнутыми детскими синими глазами, бледной узкой полоской вместо рта, но без горьких складок, был человеком услужливым, приятным, за словом в карман не лез, одержим театром и ненавидел посредственность.
Он наслаждался счастьем в обществе друга, имевшего жену и детей. Жена, как умная женщина, не только не препятствовала их связи, но даже поощряла ее. Для меня Тим стал незаменим. Наши дружеские отношения складывались без особых осложнений. Трагедия разыгралась внезапно, неожиданно. Друг Тима влюбился, Тим, лишившись надежного семейного оплота и регулярного общения, стремглав скатился в болото алкоголизма, токсикомании и самого безудержного разврата. Нежность и близость сменились распутством, проституцией и неприкрытой эксплуатацией. Этот опрятный, пунктуальный, преданный человек запустил работу и открыто появлялся в компании диковинных типов, от которых ему частенько крепко доставалось.
Иногда он исчезал на несколько дней, иногда звонил и ссылался на желудочный грипп, всегда желудочный грипп. Я уговорил его обратиться к психиатру – не помогло. Широко распахнутые глаза под покрасневшими веками потускнели, вокруг узкого рта собрались горькие складки, грим накладывался все более небрежно, краска на волосах сошла, одежда пропиталась запахом табака и духов.
«Мы не отличаемся верностью, ибо не можем иметь детей. Тебе не кажется, что я был бы хорошей матерью? Приходится жить по уши в дерьме – просто-таки дышать нечем! Вряд ли именно это и называется нежностью или близостью, не так ли? В спасение я не верю. Нет, мое Евангелие – полный рот и сзади малую толику. Пожалуй, оно и хорошо, что между нами нет физической близости – она привела бы лишь к ревности и ссорам. Хотя и жаль, что ты даже попытаться не хочешь. Кстати, из нас двоих я в лучшем положении: ведь я и женщина и мужчина. Да и, черт возьми, куда смышленее тебя!»
Тим умер утром в воскресенье, готовя завтрак. На нем был игривый костюм и фартук, украшенный фигурками утенка Дональда. Упал и умер, очевидно, почти мгновенно. Прекрасная смерть для маленького храброго человечка, гораздо больше боявшегося милосердной Смерти, чем свирепой Жизни.
Альф Шёберг подобрал для хора в «Альцесте» рослых молодых актрис, среди которых была многообещающая Маргарета Бюстрём, недавно закончившая театральную школу. Другой режиссер хотел ее занять в крупной роли. Самовольно, не спросив Шёберга, я произвел перемещение. Мое решение было одобрено актерским советом, и список ролей вывесили на доске объявлений. Через пару часов послышался рев, проникавший через двойные двери и метровые, хорошо изолированные стены директорского кабинета, потом грохот и опять вопль. В кабинет ворвался побледневший от гнева Альф Шёберг и потребовал немедленно вернуть ему Маргарету Бюстрём. Я объяснил, что это невозможно, ей наконец-то выпал хороший случай проявить себя, и к тому же я не позволю мне диктовать. Шёберг выразил намерение тут же набить мне морду. Я, ретировавшись под защиту стола заседаний, бросил что-то насчет мужицких замашек. Взбешенный режиссер обвинил меня в том, что с первого же дня я вставлял палки ему в колеса, но теперь чаша его терпения переполнена. Тогда я подошел к нему и предложил немедленно выполнить свое намерение, если такого рода аргументация, по его мнению, принесет пользу. На дергавшемся лице Шёберга появилась испуганная улыбка, его всего трясло, мы оба тяжело дышали. «Ты у меня сейчас костей не соберешь», – произнес он, и в это мгновение и он и я осознали умопомрачительный комизм ситуации, хотя до смеха было еще далеко.
Опустившись на первый попавшийся стул, Шёберг недоуменно спросил, как два относительно хорошо воспитанных человека могут так по-идиотски вести себя. Я пообещал вернуть ему Маргарету Бюстрём, если актерский совет даст согласие. Презрительно отмахнувшись, он вышел из комнаты. При следующей нашей встрече мы больше об этом деле не говорили. И в дальнейшем мы по многим вопросам – и художественным и личным – круто расходились во мнениях, но спорили вежливо, без злобы.
* * *
Первый раз я посетил Драматен на Рождество 1930 года. Давали сказку Гейерстама «Клас Большой и Клас Маленький» в постановке двадцатисемилетнего Альфа Шёберга. Это была его вторая работа. Я помню спектакль до мелочей: свет, декорации, восход солнца, крошечных лесных фей в национальных костюмах, лодку на реке, старинную церквушку с привратником – святым Петром, ажурный дом. Я сидел сбоку, во втором ряду второго яруса, рядом с дверью. Иногда, когда на час-другой между репетициями и вечерним спектаклем в театре наступает тишина, я сажусь на свое прежнее место и каждой клеточкой своего тела ощущаю, что это неудобное, дряхлое помещение и есть мой истинный дом. Этот огромный, погруженный в тишину и полумрак зал суть… Тут я после длительных колебаний хотел написать: «начало и конец и почти все между ними». Выраженное обычными словами, это звучит смешно и напыщенно, но я не могу найти лучшей формулировки, поэтому пусть так и останется: суть начало и конец и почти все между ними.
Альф Шёберг как-то рассказал, что, когда он вычерчивал сценическую площадку, набрасывая какую-нибудь мизансцену, ему не требовались ни линейки, ни размеры – рука точно знала масштабы.
Так и остался он в Драматене, начав карьеру молодым, страстным актером (его преподаватель Мария Шильдкнехт говорила: он был очень способным артистом, но слишком ленивым, потому и стал режиссером). Остался до самой смерти – сделав два или три спектакля в других театрах, – остался в Драматене – властелином и пленником. Мне кажется, я никогда не встречал человека столь противоречивого в своей сути. На лице – маска Каспера, где все подчинено воле и беззастенчивому обаянию. А за решительным, искусным фасадом боролись – или мирно уживались – социальная неуверенность, интеллектуальные страсти, самопознание, самообман, мужество и трусость, черный юмор и гробовая серьезность, мягкость и жестокость, нетерпение и бесконечное терпение. Как и все другие режиссеры, он тоже играл роль режиссера, а поскольку был талантливым актером, исполнение получалось убедительным: ясновидец и практик.
Я никогда не соперничал с Шёбергом. В театре равного ему не было – факт, воспринимавшийся мною без всякой горечи. Его интерпретации Шекспира я считал совершенными, мне нечего было добавить, он знал больше меня, видел глубже и увиденное воплотил на сцене.
Его великодушие нередко вызывало мелочную, бесцветную критику. Я и не подозревал, что это серенькое нытье задевало его.
Больнее всего на Шёберга подействовала, по всей видимости, наша провинциальная культурная революция. В отличие от меня он был вовлечен в политическую жизнь и произносил пламенные речи о театре как оружии. Подули новые ветры и в Драматене, и Шёберг собрался вместе с молодежью на баррикады. Велико же было его огорчение, когда ему пришлось прочитать призывы сжечь Драматен, а Шёберга и Бергмана повесить на часах Турнберг на Нюбруплан.
Возможно, какой-нибудь храбрый ученый наберется когда-нибудь духу и изучит, какой вред – прямой и косвенный – нанесло нашей культурной жизни движение 1968 года. Возможно, хотя вероятность ничтожна. Разочарованные революционеры до сих пор сидят в редакциях, вцепившись в письменные столы, и талдычат о «сбившемся с пути обновлении». Они не понимают (да и как им понять!), что своими действиями нанесли смертельный удар по развитию, которое ни в коем случае нельзя отрывать от его корней. В других странах, где дозволено многообразие идейных течений, традиции и образование не подверглись разрушению. Лишь в Китае и Швеции высмеивали и унижали своих художников и учителей.