Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Но революция свергла царя и освободила народы! А товарищ Сталин это дело завершил…
— Большевики не дали свободы Украине. Они забрали власть над моей страной сначала у русского царя, потом у поляков, а теперь вот у немцев. Мой народ коммунисты и дальше держат в неволе. Тебе трудно это понять, но так и есть, хлопец.
Проговорив это, Червоный подался назад, оперся удобнее руками о металлический край больничной кровати, коснувшись раны на боку. В его взгляде я прочел осознание собственного превосходства. Но вряд ли бандеровец знал, что на политзанятиях Виктор Гуров не был отстающим. Кое-что об общеполитической ситуации я всегда знал и мог начать любую дискуссию. Кроме того, четыре года рядом с разговорчивыми «врагами народа» тоже чему-то да научили. И если Червоный думал, что я замолчу, то ошибался: уж кто-кто, а я за словом в карман никогда не лез.
— Что это у тебя за особенный народ такой, который держат в неволе? Бандиты, националисты — это твой народ?
— Вряд ли объясню, — ответил Данила. — Но попробую. Может, ты даже сам себе все сможешь объяснить. Мой народ — украинцы. То, что часть из нас сейчас действительно служит Советам, даже сами становятся партийными, еще ничего не значит. Твой народ — русские. Народ вон Томаса, — кивок в сторону раненого прибалта, который, кажется, прислушивался к нашему разговору, — литовцы. Среди людей разные есть. Теперь давай подумаем, Виктор, почему мы трое — русский, украинец и литовець — сидим в одном лагере по одной статье. Что у кого мы украли? Вот ты пошел на фронт почему?
— Бить фашистских оккупантов!
— Правильно. Потому что они пришли на твою землю, ограбили и сожгли твой дом, обесчестили твою жену, вывезли на чужбину твоего ребенка.
— У меня нет никого, — огрызнулся я, так как Червоный задел за живое. — Все мои умерли от голода, в Ленинграде, зимой сорок второго! Может, ты ничего не слышал о блокаде?
— Слышал, — кивнул бандеровец. — Но не украинцы виноваты в том, что случилось с твоими близкими. Это Сталин начал грызню с Гитлером. Поэтому твой город, окруженный немцами, более чем наполовину вымер.
— Не трогай Сталина, — процедил я сквозь зубы. — На нас напали. Мы защищались и победили.
— О! — Червоный многозначительно поднял палец вверх, как будто поймал меня на нужном ему слове. — А на нас тоже нападали. И не раз.
— И кто это на вас нападал? Вы — это кто? Чем на нас не похожи?
— Все люди одинаково созданы, — это прозвучало как-то даже по-философски. — Головы, руки, ноги, сердца… Только ты — русский… вы русские. Мы же — украинцы. Вот и вся между нами разница. Но мы же с тобой здесь берем шире, правильно?
Я промолчал. Теперь Червоный говорил, словно наш осужденный за критику власти институтский доцент. Вот это его берем шире так вообще было одной из любимых фраз Шлихта: как заведутся с кем-нибудь из троцкистов, только и слышишь — бери шире, бери шире… Данила же расценил мое молчание как согласие и продолжил:
— У нас, украинцев, тоже есть своя земля, исконная. Но по нашей… по моей земле сначала топтались царские и австрийские сапоги. Потом — российские, польские, немецкие, опять российские. У меня была жена — она умерла во время родов в тюрьме. Ее даже беременную держали в сырой холодной камере. И издевались над ней… Над моей Ульяной… — Он судорожно сглотнул — дернулся снизу вверх острый кадык. — Мой ребенок так и не родился. И это была ваша, савецкая тюрьма, — Червоный перевел дух. — Так можешь, наконец, рассказать, за что ты здесь сидишь, если ты служишь своей стране даже теперь, на каторге?
— Сказать? Скажу! — Теперь я набрал в легкие воздуха, чтобы выдохнуть ему все сразу. — Штрафников погнали вперед, на немецкие доты. У половины из нас не было оружия — его добывали в бою. Когда полегли первые, остальные развернулись и в панике побежали назад, в окоп. И я бежал вместе со всеми. Я не хотел умирать, Червоный, понимаешь? Я выдержал там, в штрафроте, почти месяц. Была надежда на пересмотр приговора, я уже писал письма в инстанции… Когда мы… — Вдруг говорить стало тяжело, но я пересилил себя. — Когда мы запрыгнули назад в окопы, там уже бегал молоденький особист, фамилию навсегда запомню — Орлович. Старший лейтенант Орлович. Он требовал, чтобы мы вернулись назад, потом угрожал расстрелом предателям и дезертирам. Кто-то его послал — языки у штрафников длинные. Тогда Орлович выстрелил сначала в воздух. Затем расстрелял из нагана троих — одного за другим. Стрелял в упор… На меня тогда что-то накатило… Я должен был сдержаться, но сам не знаю, как бросился на Орловича, повалил, вырвал наган, бил, куда попадали кулаки…
— Понятно, — сказал Червоный. — Покушение, попытка убийства офицера НКВД, сопротивление, невыполнение приказов. Может, еще терроризм?
— Смешно тебе, я вижу…
— Нет ничего смешного. Ты, Виктор Гуров, советскую власть защищаешь. Но тебя приговорили к десяти годам каторжных работ и лишили гражданских прав. Кто, немцы тебя приговорили? Или, может, мы, борцы за свободную Украину? Ты, может, письма писал вашему Сталину?
— А хоть бы и писал!
— Жаловался на несправедливость?
— Орлович расстрелял красноармейцев. Пускай бойцов штрафной роты, но это были наши люди, советские. Вокруг война, однако он не имел права стрелять в своих. Вот товарищ Сталин понял бы все, приказал бы разобраться…
— Ага, он же добрый, ваш Сталин. Друг всех народов… Только, как я вижу, у Сталина поважнее дела есть, чем читать письма какого-то рядового, который осмелился дать безнаказанному краснопогоннику в морду, а потом раскаялся. Ты же раскаялся, Виктор Гуров?
— Потому и не расстреляли, — буркнул я.
— Раскаялся — и тебя вместо расстрела послали сюда, гнить заживо. — Червоный широко развел руками. — Теперь я тебе кое-что расскажу. В пересыльной тюрьме со мной в одной камере сидел красный командир. Летчик, капитан Бурлаков, как сейчас помню. Он горел в самолете, выпрыгнул с парашютом, попал в плен. Год или чуть больше сидел в концлагере. Там подняли бунт, он и еще несколько человек смогли захватить немецкий самолет, поднять его в воздух и сбежать. Те, кого Бурлаков называл своими, вместо того чтобы радоваться возвращению героя, пришили ему измену родине. Ничего не напоминает?
Я решил — лучше молчать, разговор становился все более опасным для меня. Если бы я точно не знал, что Червоный — враг советской власти, решил бы: провокатор. В тюрьме с такими разговорами частенько подкатывали скользкие сомнительные типы, чтобы потом тем, кто на это велся, добавляли сроки.
— Ну, молчи, молчи… И слушай: на руке, здесь, выше запястья, — бандеровец показал, — у Бурлакова был выжжен лагерный номер. Одна тысяча сто сорок восемь, я это хорошо помню. Знаешь, что убило Бурлакова окончательно? Не садисты из НКВД, которые лупили его ногами, выбивая признание в предательстве. Не следователь-еврей, который усердно и монотонно уговаривал сознаться в обмен на еду и даже настоящий черный кофе в кружке. Не приговор — десять лет лагерей, стандартный для вашего брата-предателя, — тут Червоный опять улыбнулся, — а номер, Виктор. На этапе нас переодели, выдали телогрейки с нашитыми номерами. Знаешь, какой номер присвоили бывшему капитану Бурлакову? Одна тысяча сто сорок восемь! Такой же, как в немецком концлагере, Виктор Гуров!