Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Он не мог примириться со своей пустотой, с интеллектуальной пустыней, которая царила в его мозгу и по которой, как отрубленная голова, прокатывалась лишь редкая политическая статья; он жаждал успеха и внутренне ненавидел свою роль вечного мальчика при именитом отце. Сознавал ли он, что жизнь, в сущности, кончена? Понимал ли, просыпаясь в самоубийственные предрассветные часы, что ничего не достигнет, что сгинет в ничтожестве, а старость встретит на кухне с потрескавшимися стенами, за столом, на котором будет стоять поллитра и щербатая тарелка с супом-брандахлыстом?
Он искренне считал себя честным человеком — и он был прав, хотя никогда не задумывался о том, что честность — это всего лишь облагороженная принципами трусость. Он боялся порвать с тем, что его окружало, хотя не мог не замечать тупиковость выбранного пути. Он ненавидел свою жену, он не знал своего сына («Бедный ребенок заикается на каждом слове! — сочувственно говорила мне Таисия. — Они сделали из него психопата после всех этих пьяных скандалов»), он приходил домой глубокой ночью, чтобы упасть на кровать не раздеваясь, и уходил ранним утром, трепеща при мысли о гипотетическом разводе. Он боялся предать патриархальный авторитет своего гребаного отца, который кричал на каждом углу, что он христианин почище Зосимы и растил своих детей в духе православных ценностей семьи и брака, истины и смирения, любви, всепрощения и прочей херни, обычно озвучиваемой попами, спрятавшимися за пропахшими рыбой стенами трапезной.
Он упоенно грешил каждый день. Ложась в мою постель, он снимал нательный крестик и фальшиво целовал его — очевидно, он полагал, что всевидящее око Божьего Промысла в таком случае слепнет, как один на троих глаз облапошенных Персеем сестер. Нажираясь, он рассказывал мне о том, как намерен строить храм и собирать пожертвования. Боюсь, что он и впрямь надеялся таким образом заслужить прощение. Он жил в постоянном мышином страхе, его вера в Бога была не дерзким диалогом в фаустовском стиле, а сдавленным лепетом вора, который хныкает перед смертью оттого, что попадет в ад.
Каждая минута жизни — той жизни, которая может быть восхитительной и страстной, безумной, преступной, непредсказуемой, — была для него безысходным в своей пустоте поиском оправдания, попыткой разглядеть в своем прошлом хоть один поступок, эдакую Грушенькину «луковку», за который он бы смог уцепиться и убедить себя в том, что коптил это небо не зря. Он рассказывал мне о своей работе на радио с таким пафосом, как будто был по меньшей мере Левитаном, презрительно не замечавшим угроз фашистов, мечтавших сбросить на него бомбу. Полгода работы над посредственной передачей на том самом радио «Великая Россия», о котором восхищенно рассказывала Таисия (как-то летом, охуевая с грудным ребенком, я настроила приемник на это радио: там часами трендели какие-то никчемные редакторы журналов под названиями «Дети-христиане», «Нравственные школьники» и «Православные иноки против гомосексуалистов», а в заставках гремели песни о любви к России, и я подумала, черт возьми, если дьявол есть, то он среди нас и у него большой бизнес!), позволяли Льву говорить о каком-то своем неоценимом вкладе в патриотическое движение.
— Меня выгнали за блядство, — каламбурил Лев.
Он произнес в прямом эфире это слово, и на следующий день передачу закрыли — Таисия, правда, считала, что взывать к русскому народу можно только матом, и в ее глазах Лев представал едва ли не героем.
Все это было мелко и серо, неостановимая профанация писательского сынка с гипертрофированным самомнением и полным отсутствием воли к действию.
Мне становилось с ним все более скучно. Каждая наша встреча заканчивалась ссорой, когда один старался как можно сильнее унизить другого, — после этого я всегда в злобной истерике звонила папе, а он говорил: «Кончай с этим ничтожеством».
Папа был, черт возьми, прав.
Почему я никогда его не слушала и до тридцати двух лет была искренне убеждена в том, что я первый человек, живущий на свете?
Я с ужасом и стыдом вспоминаю все, что мне довелось пережить в то лето, когда я наконец родила ребенка и достигла возраста Христа. Окончательный разрыв со Львом, роман с врачом, позорное возвращение Любы и знакомство с бритым наголо чеченцем по имени Хункарпаша — все эти всплески непотопляемого похабства на безмолвной глади моей души чуть было вновь не убедили меня в том, что я неисправима.
За день до зверских, едва не помутивших мой разум родов я стояла в аэропорту с издевательским букетом цветов и ждала Любу. Ее мужа хватил инсульт, и выяснилось, что все свое движимое и недвижимое имущество он завещал вовсе не Любе, а своей сорокалетней дочери, а Любу все эти годы водил за нос. Дочь прибыла в Дейру и вышибла Любу из дома, где она почти десять лет жила с ее отцом без любви, но в относительном согласии. Бедной Любе ничего не оставалось, как последовать моему примеру и купить билет на самолет до Москвы. Внутренне я была готова к тому, что какое-то время она будет жить у меня, — в конечном счете, долг всегда красен именно платежом, да и не могла же я бросить ее на улице после всего, что она для меня сделала в те годы, когда я приехала в Дейру в детских босоножках.
Люба вышла из «красного коридора» в залитых вином белых бриджах, со спутавшимися волосами и сильно поддатая. Выглядела она чудовищно, но я не стала ей ничего говорить, во-первых, чтобы не расстраивать, а во-вторых, потому, что предчувствовала, что выгляжу не лучше с отекшим, как пивная бочка, лицом и в шлепанцах (никакая другая обувь на меня не налезала). Мы взяли такси и поехали ко мне, по дороге вспоминая, как беззаботно и весело нам жилось в Дейре («Сафари!» — рыдала Люба. «А помнишь, как Дауд вызвал полицию, когда ты спала на полу у нас на кухне?» — хохотала я. «Это еще ладно! — кричала она. — Вспомни, как ты обожралась кокаином и танцевала двое суток!»).
Подъезжая к дому, мы очнулись и наконец поняли, насколько плачевно наше положение.
— У тебя хотя бы будет ребенок, — выла Люба. — А у меня вообще ничего. Я одна на всем сраном свете.
— Ничего, — успокаивала ее я. — Надо просто ухитриться залететь, и все будет отлично.
Очутившись дома, мы плотно поужинали (Люба пила виски, я — пиво), а потом завалились спать.
Под утро у меня отошли воды, и мы в панике бегали по квартире, собирая какие-то совершенно ненужные для родов вещи, а потом, визжа от счастья, неслись на машине в роддом.
Такого кошмара в моей жизни еще не было, и, если мне еще хоть раз предложат родить, я отвечу, что пусть меня лучше изнасилует горный аул от мала до велика. Все было как-то до обидного буднично. Никого не волновало, что именно сегодня я вознамерилась подарить жизнь новому члену нашего гребаного общества, и нянечка, только что затушившая бычок, провела меня в приемное отделение и начала заполнять карту, не обращая ни малейшего внимания на то, что пошли схватки. Впоследствии мне стало ясно, что много лет имея дело с женской истерикой, персонал роддома выработал потрясающую резистентность и стал практически неуязвим.