Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Я согласился с тем, что это было бы нежелательно, а затем до самого вечера наблюдал за тем, как Бальдассаре оттирает убогое «Бегство в Египет».
Он использовал огонь и скипидар — и не простой скипидар, а тот, которым мне предстояло разводить краски, настоящий страсбургский скипидар, изготовленный из смолы тирольской серебристой ели. Потрясающий запах, и он вызвал у меня настоящий рефлекс Павлова: как только скипидар ударил мне в нос, я почувствовал неудержимое желание немедленно приняться за работу. Фрески — это хорошо, но ничто не сравнится с маслом, с ощущением того, как капля краски повисает на зажатой в руке кисти, как она сверкает, сочная и блестящая, и, разумеется, этот запах. Бальдассаре рассуждал о глазури, о том, что мы будем использовать настоящую смолу фисташковых деревьев, лучшего хиосского сорта, разбавленную этим же самым скипидаром.
— А каким образом мы состарим картину? — спросил я, и он, перестав очищать холст, приложил палец к губам, намекая на тайну.
— Вы все увидите, но сначала ее надо написать, договорились?
Чистка и сушка холста заняли два дня, в течение которых я гулял по городу, передвигаясь пешком и на общественном транспорте. Франко предложил отвезти меня на машине, куда я захочу, но я предпочитал бродить по Риму в одиночестве. Я не был здесь с тех самых пор, когда приезжал вместе с отцом в десятилетнем возрасте. Город изменился, в большей степени стал таким же, как все.
Я посмотрел много картин, но постоянно возвращался к галерее Дориа-Памфили и портрету Папы Иннокентия Десятого работы Веласкеса. Джошуа Рейнолдс считал, что это один из лучших портретов в мире. Обеими руками «за». Когда я увидел картину в первый раз, я страшно испугался, и она еще с неделю являлась мне в кошмарных снах. «Невинный,[80]твою мать!» — вот что сказал мой отец, прежде чем, как обычно, приступить к подробному анализу работы. Он всегда распространялся относительно принципиального превосходства портрета маслом над фотографией, особенно если изображение было выполнено в натуральную величину, как здесь. Фотографии в натуральную величину встречаются нечасто, и даже когда видишь актеров на киноэкране, больших по размеру, чем в жизни, это все равно не то. Есть что-то в пропорциях человеческого тела, что воздействует напрямую на сознание, а с этой картиной, естественно, связаны легенды о том, как слуги заходили в комнату, где она висела, принимали портрет за живого человека, кланялись и все такое.
Но сила этого портрета заключается не только в его размерах, потому что цветная фотография в натуральную величину воспринималась бы как издевка. И тут дело не просто в иллюзии, здесь нет ничего общего с этими аляповатыми маленькими натюрмортами, такими похожими на правду, которые в музеях развешивают в боковых залах, это нечто особенное, жизнь двух человек, художника и его модели, переплетенная на ткацком станке бытия в данный момент времени — неудивительно, что слуги отвешивали поклоны. А с точки зрения техники — прорисовка атласа camauro, головного убора, и manteletta, мантии, и густые складки rochetta, кружевного воротника, белого, но выполненного какими угодно красками, только не белой, и влажная кожа живого человека — можно разглядывать картину часами, разбирая ее мазок за мазком, просвечивать рентгеном, однако она все равно останется неразрешимой загадкой. Все те задачи, которые одновременно поставил перед собой художник, каждый мазок в полном равновесии со всеми остальными, — и какие это мазки, абсолютно точные, все до одного, и при этом совершенно свободные, легкие и изящные. «Наверное, я сошел с ума, если вообразил, что смогу повторить такое, — вот о чем я думал, — сошел с ума окончательно и бесповоротно». И гангстеры тоже! Я начинал чувствовать себя как та королева из «Румпельштильцхена»: о да, мой король, я смогу соткать из соломы золото…[81]
И тут до меня вдруг дошло, что у меня в голове сами собой всплыли причудливые наименования различных элементов папского облачения, когда я их рассматривал, и я был уверен, что, входя в галерею, понятия не имел, что такое rochetta. Я почувствовал, как у меня на затылке волосы встали дыбом, и поспешно выскочил на улицу, не в силах избавиться от странного ощущения, что меня преследуют.
Мне было необходимо что-нибудь выпить, и я нашел кафе на Корсо и залпом проглотил стаканчик граппы. Пока я пил пиво, чтобы смыть привкус, я позвонил в Нью-Йорк Марку и попросил переслать деньги Костелло, за вычетом комиссионных и расходов, Лотте. Он ответил, что сделает все, как надо, а затем начал было говорить о том, чем я занимаюсь: «Ну, ты сам понимаешь, что я имею в виду», — но у меня не было никакого желания с ним говорить, поэтому я постарался побыстрее закончить разговор.
Затем я сделал звонок, который откладывал так долго, покаянный звонок Лотте домой. В Нью-Йорке было часов девять вечера, и голос Лотты был сонным и недовольным.
— Итак, ты наконец решил нам позвонить, — сказала она. — Честное слово, Чаз, о чем ты думаешь?
— Извини, — запинаясь, промолвил я. — Я очень напряженно работал.
— Да, это твоя обычная отговорка. Ты думаешь, что можешь обращаться с людьми, как тебе вздумается, и тебе это сойдет с рук, поскольку ты занимаешься творчеством.
— Я же сказал, Лотта, извини.
— Этого недостаточно. Я сходила с ума, волновалась за тебя. У тебя был психический срыв, тебя арестовали и отправили в «Бельвю», а затем, вместо того чтобы лечиться, ты сбежал в Европу…
— Как дела у детей? — спросил я, надеясь перевести разговор на более безопасную тему наших общих детей, что уже не раз срабатывало в прошлом.
— Ну конечно, как дела у детей! Их отец исчез, не попрощавшись, после того как они увидели в «Нью-Йорк пост», как его с окровавленным лицом забирают в полицию, — и ты еще спрашиваешь, как у них дела?
И дальше в том же духе, а я слушал, не оправдываясь и не перебивая, и наконец Лотта выдохлась, и я постарался сгладить ситуацию, наврав насчет того, что обязательно обращусь к психиатру в Европе. Успокоившись, мы перешли на более привычный ритм разговора, я снова спросил про ребят, и на этот раз Лотта ответила:
— О, у нас тут на днях случилась небольшая трагедия. Рудольф умер.
— Наконец-то. Для хомячка он был очень старым. Отчего же он умер?
— От смерти, как торжественно говорит Роза. Должна сказать, она восприняла это хорошо. Мы все оделись в траур и устроили похороны в саду. Мило исполнил марш из «Савла» на детской флейте, а Роза прочитала панегирик, от которого рассмеялись бы кошки. Поразительно, что Мило все еще может играть. Роза довольно подробно описала хомячий рай. Судя по всему, младенец Иисус посещает его каждый день, перед тем как ложиться в кроватку. Она возвела храм, украсив его своим коллажем из обрезков: Рудольфа проводили на небеса святой Петр и ангелы, а напрестольная пелена сделана из отходов измельчителя бумаги. Все это до смерти смешно, но Мило получил строжайший приказ не смеяться.