Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Нет, наверное, Лучше описать унижение, испытанное за границей. Как, например, в тот раз, когда в Штатах я читал лекцию в огромном и совершенно пустом зале. «Давайте чуть-чуть подождем опоздавших», — попросил меня учтивый профессор, который должен был представить меня аудитории. Мы подождали, но «опоздавшие» не подтянулись. В конце концов мы взобрались на сцену, и профессор в весьма пышных выражениях представил меня. Жаль только, этого никто не слышал. Казалось, стыд парализовал его так, что бедняга просто не нашел в себе сил отменить мою лекцию, тогда как я, желая получить гонорар, был вынужден в течение сорока минут говорить в пустоту. На середине этого действа случайный прохожий заглянул в дверь, замер и в изумлении уставился на нас, решая, не является ли этот сюрреалистический монолог какой-нибудь репетицией. Обратившись к нечаянному слушателю, я, словно Старый Моряк из поэмы Кольриджа, попытался удержать его своими речами, однако тот, с тревогой поглядывая на меня, развернулся на каблуках (движение, о котором я читал, но которого никогда раньше не видел) и убежал. Под конец лекции я совсем выдохся. Вопросов из зала не поступило, поэтому профессор поднялся со своего места и поблагодарил меня. Вслед за мной слезая со сцены, он произнес (насколько я мог судить, без малейшей тени иронии): «Ваше выступление прошло бы еще лучше, мистер Холройд, если бы слушателей собралось побольше». Я утешил себя мыслью, что слушатели все-таки были, целых двое: я и профессор. Позже я узнал, что в тот день студенты устроили беспорядки, отзвуки которых — приглушенное пение — просачивались сквозь стены зала и служили аккомпанементом моей лекции.
Я обнаружил, что ирония нередко служит хорошим щитом против унижения, хотя порой она может обернуться против тебя самого, особенно в чужой стране. Именно это и произошло в Москве, куда я приехал в качестве участника британско-советской писательской конференции. Мы выставили внушительную команду, куда вошли Мэттью Эванс (теперь уже лорд Эванс), Мелвин Брэгг (ныне лорд Брэгг), моя жена Маргарет Дрэббл, Фрэнсис Кинг, Пенелопа Лайвли, Фэй Уэлдон и я. Это было еще в догорбачевские времена, и советские писатели показались нам угрюмыми стариками. Когда за кафедру вставал кто-нибудь из наших, они укладывали ноги на стол, разворачивали свои газеты и обменивались непонятными шутками. По программе я должен был выступать утром в заключительный день конференции. Разозленный пренебрежительным отношением, я переписал свою речь и отдал копию синхронному переводчику. Я говорил медленно, с убийственной язвительностью и презрением в голосе и, к своему удовольствию, полностью завладел вниманием советской делегации. Они опустили ноги и газеты, прекратили пересмеиваться и сосредоточенно слушали меня. Заметно ободрившись, я придал тону всю едкость, на которую только был способен, и, нанизывая одно завуалированное оскорбление на другое, выстроил из умело замаскированных поношений настоящий готический собор. Финальное крещендо моих инвектив было встречено громкими аплодисментами, и кто-то из моих коллег передал мне короткую записку: «Можно ли воспроизвести иронию в переводе?» По всей видимости, моя ирония в переводе полностью потерялась, и то, что в моих устах звучало тонкой и уничтожающей сатирой, с противоположной стороны стола воспринималось как изысканно-витиеватый хвалебный гимн.
Дневные заседания проходили веселей, в основном благодаря отличным обедам, которые изобиловали тостами — здравицы немедленно переводились, и все тут же выпивали. Всю неделю я пил за Англию и не раз выходил к завтраку в темных очках. На обеде в последний день конференции, к вящему стыду Мэгги, я, пошатываясь, встал из-за стола, поднял бокал (а позже попытался разбить его об пол, бросив через плечо) и предложил тост за «великий дух, объединивший наши культуры, — дух водки!».
Мэгги сказала, что больше никуда меня с собой не возьмет. Но порой она смягчается, и тогда я получаю возможность отправить ее детям свидетельство нового унижения — например, ту нашу фотографию из Ирландии, где мы, в окружении цвета ирландской литературы, глубокой ночью во все горло подпеваем участникам знаменитой поп-группы «Даблинерс».
НАРКОТИК, сущ. — незапертая дверь камеры, где томится Личность. Дверь ведет в тюремный двор.
…та вечеринка, я помню. Она этого хотела. Она хотела меня. Я точно знал, она сама однажды мне сказала. Нет, не говорила. Тогда я был моложе, я всему верил. Она издевалась надо мной, но если бы я заложил ее в ректорате, она бы все отрицала, такая уж она была — сама не знала, чего хотела, жила в конфликте с собственными желаниями. А я — нет. Я был свободен.
Тогда все баловались галлюциногенами. Грибы завладели миром. Знаете, как она смотрела на меня? Моргая от удивления (словно вообще забыла о моем присутствии), идеально скрывая свое вожделение. А как она открывала глаз — тот, что больше, а брови у нее тоже были разные, — как выгибала эту хитрую бровь, которая чуть пошире, когда обращалась ко мне и хохотала в потолок тесной аудитории, если я не знал ответа на вопрос и сверлил ее взглядом! Самый странный смех, какой я только слышал — бульканье в глубине глотки, а потом срывающийся с губ хриплый свист — типичное поведение женщины, подавляющей свои инстинкты. Она сводила меня с ума. Своими чертовыми теориями насчет миссис Рэдклифф[109] и маркиза де Сада с его «Преступлениями любви», своими ковбойскими сапогами и пластмассовыми кольцами в виде поганок. И еще: у нее никогда не было при себе ручки. Ей нравилось изображать непосредственность и порывы чудаческого вдохновения. В начале каждого урока, нет, семинара — вот новое, «правильное» словечко — она пробовала разные ручки, которые ей подносили собравшиеся вокруг рабы, и она, Королева Изменников, ставила свою подпись под приказом о жестоком изнасиловании и казни сотен невинных девственниц — такую невинность надо уничтожать. Я никогда не предлагал ей свою — я имею в виду ручку (невинность еще не успела пустить во мне побегов), и она поняла мой протест. В этом-то и заключался еженедельный спектакль, и она все ждала, когда я сломаюсь. А я все разно ходил только на ее семинары. Каждую неделю по три часа я высиживал на готической литературе и слушал рассказы о похотливых монахах и распутных монашках, ловя дьявольские признания, вылетавшие из ее огромного зубастого рта. Я начал осознавать, что существуют такие виды насилия, о которых мне и не грезилось. Я постоянно чувствовал себя на грани срыва. Грибы, повсюду были грибы — я говорил? Люди бесследно исчезали. В барах то не было никого, то вдруг, в следующий миг, там царил страшный разврат. Однажды прямо в аудитории я увидел, как ее соски начали увеличиваться, они все росли и росли — словно намекали, что я должен действовать, но я вовремя выскочил за дверь. Она вышла в коридор вслед за мной. И принялась расстегивать блузку. Ты ведь именно этого хочешь, сказала она. Нет, черт побери, ничего такого она не говорила. Она приказала мне зайти к ней в кабинет. Там она легла на стол и задрала свою длинную джинсовую юбку. Хрена с два она так сделала. Она отчитала меня за скверное поведение и враждебный настрой. Я знал: это шифровка. На самом деле она объясняла, что сейчас не может быть со мной — слишком рискованно. Может быть, позже, когда я закончу университет. Я подыграл ей; я уловил истинный смысл ее слов. Следует подождать подходящего момента. А потом та вечеринка у нее дома в честь заезжего литератора, какого-то идиотского поэта. Я поперся туда только потому, что она этого хотела. Я уже несколько дней ходил под кайфом. У меня моча стала черной от грибного сока. Помню, когда я входил в дом, ступеньки были такими узкими, что на них не помещался даже палец моей ноги. Она была на кухне, разговаривала с поэтом и пила пунш. Босиком. Она ловко притворилась, что не помнит моего имени, и спросила меня, не идет ли на улице дождь. Я понятия не имел. Но вы же насквозь промокли, сказала она и как-то странно посмотрела на этого злобного интригана-поэтишку. Только тогда до меня дошло. Задняя дверь была открыта. Я пробился через плотную пустоту. Я кинулся в сад, упал на колени и, разгребая листья, начал искать в кустах, под тележкой. К счастью, там не было никакого навеса, иначе я проторчал бы в саду до утра. Я изучил расположение прищепок на бельевой веревке — я искал знак. Наконец я его нашел. Она оставила под камнем записку, в которой велела спрятаться у нее в спальне и подождать, пока гости разойдутся. Я решил остаться снаружи и подготовиться к свиданию — очистить душу дождем, восхитительным моросящим дождем. Королева выбрала возлюбленного на эту ночь. Мой час настал. Мой народ взирал на меня с благоговейным ужасом. Потом свет в окнах погас. Я вернулся в дом. Кажется, меня удивило, что там осталось еще так много людей. Помимо всего, было еще недостаточно темно. Я уже разделся до пояса — грибной воин, омытый дождем, разве что чуть-чуть грязный. Гости пялились на меня. Поднимаясь по лестнице, я бросил взгляд вниз. Они выползли в холл, чтобы посмотреть на меня. Мне что-то кричали; один рогатый тип попытался наброситься на меня, а я запустил в него ботинком. Эти уроды были всего лишь тенями, призраками, овеществлением моего чувства вины, которое — она ясно дала мне это понять — нужно победить. Это испытание, говорил я себе, я должен доказать ей свою храбрость, доказать, что я мужчина. Я начал стаскивать джинсы. Тут появилась и она, а вместе с ней и поэт с саркастичной ухмылкой. Она стала кричать, чтобы я немедленно убирался из ее дома. Да, ей пришлось играть свою роль, это было частью отвратительной фантасмагории, которую мы были обязаны выдержать. К тому моменту я уже обнажил член, взял его в руку и выставил перед собой, как распятие перед бесами. Демоны в ужасе завизжали. Поэтишка скалился. Все шло по плану. Я убежал в ее спальню и заперся изнутри. Там стояла большая кровать. Постель была разобрана — моим глазам предстало алое стеганое одеяло из гагачьего пуха и сиреневые подушки размером с ягненка. Вся моя жизнь вдруг обрела смысл. Вурдалаки скреблись и шептались за дверью, бормотали что-то о полиции — шайка упырей, им лишь бы портить людям удовольствие. Завыли сирены — хотя, кто его знает, может, это души грешников взывали ко мне из преисподней, убеждая не сдаваться. Остальное можете представить сами. Ладно, если вам неохота, скажу просто, что они, должно быть, решили не трогать меня и подождать, пока я успокоюсь. Я укрылся Пуховым Блаженством и впал в забытье. Открыв глаза, я увидел над собой мою тогдашнюю подружку, которая взирала на меня с таким насмешливым презрением, которого я в ней и не подозревал. Я понял, что ее лицо никогда уже не будет для меня прежним (не помню, чтобы впоследствии мне пришлось часто ее встречать). Кроме нее, в комнате находился только поэт — он затаился в углу с моей одеждой. Королевы нигде не было. Меня вывели из дома и усадили в машину подружки. Наверное, ей позвонили и попросили меня забрать. Я, конечно, сел на заднее сиденье. Еще не рассвело. На улицах было пусто, как и у меня в душе. Моя подружка наклонила зеркало заднего вида так, чтоб не лицезреть моего отражения. Мы оба молчали. Я чувствовал, что произошло нечто очень важное. Прости, сказал я ей, когда мы подъехали к моему дому. Она ответила, чтобы я проваливал ко всем чертям, и укатила в другую жизнь. Разумеется, в университет обо всем сообщили. Мне запретили ходить на семинары по готической литературе и даже хотели отчислить, но по каким-то непостижимым причинам оставили с условием, что трижды в неделю я должен посещать психолога. Психолог оказалась роскошной женщиной. Одинокой. Она мечтала об этом, я прочел по ее глазам. Мы вместе ходили гулять в лес. Да нет, никуда мы не ходили.