Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Ночная тьма, против обыкновения, не скрыла тяжко нависшие тучи. Пастырь и Иисус, как всегда, сели ужинать, и первый насмешливо промолвил: В этом году, стало быть, не отведаешь пасхальной ягнятины. Иисус промолчал в ответ, но сам собой остался недоволен, ибо с этой минуты оказался он перед неразрешимым противоречием: как есть мясо, но при этом не убивать ни тельца, ни овна, ни агнца. Ну так что ж нам с ним делать? – спросил Пастырь. Я про ягненка: метить или нет? У меня рука не поднимается. Ладно, я сам этим займусь. Стремительным и уверенным ударом ножа он отсек ягненку краешек уха и, держа его в руке, спросил:
Ну а это куда – в земле похоронить или просто выбросить? – и Иисус, не успев подумать, что делает, сказал:
Дай сюда – и швырнул лоскуток кожи в огонь. Так же в свое время поступили и с твоей крайней плотью, сказал Пастырь. Из рассеченного ушка выступила медленная неяркая капля крови, мгновение спустя уже свернувшаяся. Над костром вместе с дымом поднялся пьянящий запах жареного нежного мяса, – и вот так, лишь к концу этого долгого дня, заполненного ребяческими выходками и противоречивыми поступками, получил Господь то, что причиталось ему, и как знать, не была ли эта грандиозная гроза со всеми ее громами и молниями поданной упрямым пастухам вестью о том, что он подчиняется их воле. Последняя капля крови упала на землю, и та с жадностью выпила ее, ибо не годится, чтобы самая главная часть жертвы, о которой столько было раздумий и разговоров, пропадала втуне.
И случилось так, что именно эта овца, в которую по прошествии трех лет превратился ягненок, самая обыкновенная овца, лишь карнаухостью отличавшаяся от всех прочих, отбилась от стада и потерялась в диких краях, к югу от Иерихона переходивших уже в пустыню.
Стадо огромное: велика важность – овцой больше, овцой меньше, но все же скотина, о которой мы ведем речь, не такая, как другие, да и пастухи – не совсем те люди, которых встречаем мы на каждом шагу, а потому не следует удивляться, что Пастырь, из-под мохнатых бровей оглядев стадо и вовсе не нуждаясь в том, чтобы пересчитывать его по головам, хватился пропажи, подозвал Иисуса и сказал: Твоей овцы нет, ступай поищи ее, – а поскольку наш герой не спросил: Как ты узнал, что именно моей нет? – то и мы задавать этот вопрос не станем. Да и в том ли дело – куда важней нам сейчас понять, как Иисус, доверяясь всецело знанию местности – весьма, кстати, слабому – и чутью – отнюдь не безошибочному, – двинется нехожеными тропами куда глаза глядят, как отыщет он путь в безмерном пространстве, раскинувшемся во весь окоем. Поскольку они с Пастырем к этому времени уже покинули плодородные долины Иерихона, где не пожелали оставаться, ибо покой постоянного кочевья ставили много выше возможности общаться и торговать с людьми, то человек или овца скорее всего могли затеряться – особенно если сделали это с умыслом – в тех местах, где вожделенное одиночество не будет омрачено слишком уж тяжкими усилиями снискать себе пропитание. Следуя логике этих рассуждений, Иисусова овечка должна была тайком и словно бы случайно отстать от стада и сейчас наверняка щипать свежую травку в прибрежной иорданской прохладе и – на всякий случай – в виду города Иерихон.
Жизнь, однако, не всегда согласуется с логикой: нередко бывает так, что как раз самое очевидное и предусмотренное, ведомое причинами, ведомыми лишь ему самому, избирает для своего проявления окольный путь, отклоняется, так сказать, в сторону от магистрального умозаключения. И если дело обстоит именно так, нашему Иисусу следует искать заблудшую овечку не на зеленых выпасах, оставшихся позади, а среди редкой, жесткой, выжженной зноем растительности той пустыни, что пролегла впереди, и остаться глухим к тому убедительному и на поверхности находящемуся доводу, что, мол, не затем овца отбилась от стада, чтобы умереть от голода и жажды, – глухим, во-первых, потому, что никто не знает, какие мысли проносятся в овечьей голове, а во-вторых – из-за уже упомянутой непредсказуемости очевидного, отчего очевидное порою оборачивается невиданным. Так что в пустыню направится – уже направился – Иисус, и решение его нимало не удивило Пастыря, который, напротив, молча его одобрил, причем одобрение это выразилось в медленном и торжественном наклоне головы, который – вот ведь странность! – можно было понять и как прощальный кивок.
Здешняя пустыня – вовсе не раскинувшееся вширь и вдаль песчаное пространство, носящее это имя. Здешняя пустыня – это скорее бесконечная гряда сухих и жестких холмов, перетекающих один в другой и образующих запутаннейший лабиринт низин и долин, где выжить удается лишь редким растениям, которые целиком состоят из шипов и колючек, так что справиться с ними могут лишь каменные десны коз, ибо нежные овечьи губы они изранят при первом же прикосновении. Здешняя пустыня наводит куда больший страх, чем ровные гладкие пески или пески зыбучие, ежеминутно меняющие форму и образ своих подвижных дюн, – здесь не то: здесь каждый холм, тая в себе угрозу, предупреждает об опасности, подстерегающей за следующим холмом, а когда путник, дрожа, одолеет и его, то ощутит, что опасность не исчезла, а просто переместилась к нему за спину. Здесь на крик его не отзовется эхо, и услышит он в ответ крик, который издают сами холмы – или то неведомое, что так упрямо прячется в них или за ними.
Вот туда-то, в дикий этот край, и вступил Иисус, вооруженный лишь посохом да котомкой на плече. Не успел он сделать и нескольких шагов, едва лишь пересек границу этого мира, как вдруг понял, что старые, от Иосифа доставшиеся ему сандалии окончательно развалились. Они служили ему верой и правдой, а он прилежно ставил латки, продлевая им срок жизни и носки, но теперь уж ни шорник, ни веревочник, ни сапожник помочь были не в силах – слишком круты оказались для этих подошв подъемы и спуски, слишком много дорог одолели они, слишком много пота, смешанного с дорожной пылью, разъедало их ремни. Словно повинуясь приказу, разом – и за меньшее время, чем потребовал от нас рассказ об этом, – распались подошвы, перетерлись последние ремешки, лопнула последняя дратва, измочалились веревочные завязки, и Иисус остался босиком. Отрок – мы называем его так по старой памяти, ибо восемнадцатилетнего иудея следует признать зрелым мужчиной, – вспомнил тут о своих старых сандалиях, тех, что все это время таскал на дне котомки, словно вещественную память о прошлом, и попытался надеть их. Зряшная попытка, и только теперь ясно стало Иисусу, что прав был Пастырь, когда говорил, что нога, однажды выросши, меньше не станет. Нипочем не налезут сандалии. Он стоял перед пустыней босой, как Адам, изгоняемый из Эдема, и так же, как он, не решался сделать первый и самый трудный шаг по истерзанной земле, призывавшей его. В следующее же мгновение, не спрашивая себя, зачем он это делает, Иисус отбросил посох, скинул с плеча суму, одним движением стянул через голову хитон, отшвырнул его в сторону и остался, опять же как Адам, голым. С того места, где он стоял, уже не виден был Пастырь, ни один любопытный козлик не последовал за ним, и осмеливались изредка пересекать невидимую границу только птицы, из тварей же земных – муравьи, какая-нибудь сколопендра да испуганный скорпион высовывал ядовитое свое жало, ибо никто из них сроду не видал в здешних краях голого человека и вообще не знал, что это такое. А спроси Иисуса «Зачем ты разделся?», недоступен разумению этих членистоногих, паукообразных, перепончатокрылых был бы его ответ: «В пустыне можно быть только голым». И мы скажем: «Только голым», хотя шипы царапают кожу, впиваются в волосы на лобке, – голым, несмотря на то, что ступни изрезаны колючками, ободраны камнями, саднят от песка, голым, несмотря на солнце, что жжет, обжигает, слепит, голым – ибо нужно отыскать заблудшую овцу: она принадлежит нам и помечена нашим знаком. Пустыня впускает в себя Иисуса и тотчас смыкается у него за спиной, отрезая путь к отступлению. Тишина звучит в ушах тихим рокотом, словно выброшенная на берег пустая, заполненная лишь шумом прибоя раковина, которую кто-нибудь подберет, поднесет к уху, скажет: Пустыня. Ноги Иисуса разбиты в кровь, солнце отгоняет облака, чтобы глубже вонзить ему в плечи клинки лучей, когти шипов впиваются в кожу, бичи колючих веток хлещут его. Эй, где ты там?! – кричит он, и холмы отозвались бы, как положено, эхом: