Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Как сильна любовь мальчишки — жарче и отчаянней всякой другой любви. Уже по тому, как он спускался по лестнице, выходя из дома Левитовых, я знал, удалось ему повидать ее или нет. Я надеялся, что он не заметит принесенных им вчера хлебных птичек, которые валялись в саду среди цветов. Солнце давно уже высушило их мякоть, муравьи прорыли в них свои ходы и сойки выклевали им глаза. Однако Яков не задерживался возле них и не упоминал о них ни словом, а сегодня утверждает даже, будто ничего подобного никогда не бывало, но я и сегодня не могу забыть этих мертвых птичек на цветочных клумбах. Десять с лишним лет спустя, начиная свою первую книгу о хлебе, я придумал в ней «древний иерусалимский обычай» задабривать возлюбленных такой сдобой. Я назвал эту книгу «The Bread of Jerusalem» и всю ее, с начала до конца, написал, опираясь на воспоминания и реконструкции, подкрепленные воображением и фантазией, и вышивая среди ее хлебных рецептов узоры своих подтвержденных документами измышлений и абсолютно доподлинных небылиц, которые очень полюбились читателям. Кто лучше тебя знает, что факты куда легче изобрести, чем обнаружить, и я так поднаторел в этом ремесле, что сегодня уже не знаю, какие из фактов, упомянутых в моих книгах, на самом деле достоверны. Иногда я опускаю или приберегаю некоторые детали, как, например, в эту минуту, но самой большой ложью я заполняю как раз тот дневник, что веду для самого себя. Помнишь, что сказала Сесили мисс Призм? «Память — это дневник, который всегда с нами». А Сесили ответила: «Но записано в нем то, что никогда не происходило». Не понимаю, почему Оскар Уайльд наделил этакую дуреху таким остроумием, но, как бы то ни было, интимные дневники имеют манеру появляться в весьма неудобное для своих хозяев время, уже после их смерти, и я не могу рассчитывать, что Яков переживет меня настолько, чтобы вовремя уничтожить мои дневники. Я — не Гете, и брат мой — не Макс.
Некая американка, чьи широкие белые плечи я хорошо запомнил, сказала мне в ту единственную ночь, которую провела со мной, что обманщик нуждается в превосходной памяти. «Еще лучше, чем у тебя», — сказала она и засмеялась перед тем, как встать и уйти. «Гадюка в корзине с инжиром», — назвала она меня. Горьким и отчужденным был ее смех, слишком обличающим, чтобы напрягаться сейчас и припоминать, что было тому причиной, но я могу и сам подтвердить, что память у меня превосходная. Я уже рассказывал тебе, что в детстве всегда выигрывал школьные викторины и в Соединенных Штатах тоже однажды соблазнился и с большим успехом принял участие в конкурсе цитат и общих знаний. Просто я провожу различие между памятью и памятливостью, между запоминанием и вспоминанием, и всякий раз, когда мне приходится за чем-либо обращаться к своим архивам, их содержание меняется. Это качество, которое я из вежливости называю «творческим вспоминанием», я унаследовал от отца: он был и остался искусным — но не злонамеренным — лжецом. «Книга господина Марка Твена довольно-таки правдива, хотя там и сям в ней содержатся некоторые придумки», — свидетельствовал Гекльберри Финн о своем родителе. О своем отце я могу засвидетельствовать, что, если бы Агафон знал его, он сказал бы, подправив свою знаменитую фразу: «Даже Господь Бог не способен изменить прошлое — но пекарю Аврааму Леви это под силу». Поэтому Яков совершенно не может выносить отцовские выдумки и сравнения, тогда как я, напротив, никогда не стремлюсь проверять их на правдивость, лишь бы они меня развлекали.
Мучимый тоской, писал я эту книгу, того рода тоской, которую, как натертую мозоль, ничто не в силах выжечь из души, — тоской по оставленному дому, по матери, страшное проклятие которой тяготеет надо мной и поныне, спустя тридцать с лишним лет после того, как оно было произнесено, по брату, по расплывчатым пейзажам моей юности, по жене брата моего, за любовь которой я не боролся, как надлежало, — даже по крысам в пекарне, и по тем я скучал. Мучимый угрызениями совести — из-за своего отъезда, формы его и мотивов. И мучимый гневом — из-за вырванной паутинки молодых корешков, которые еще свисали с подошв моих ног и донимали меня фантомными болями в тех местах, что были ампутированы даже из моей памяти.
Печаль переполняла меня во время писания. «А иногда подступает еще волна незваных слез, и набрасывает удавку на горло, и замышляет повиснуть на ресницах». Я то и дело отрывал взгляд от письменного стола и переводил его на портреты моих женщин, висевшие на стене. К тому времени я уже выбросил украденные у Ихиеля листы, которые вырвал из его альбомов накануне отъезда, и купил себе великолепные репродукции «Одалиски в серых шальварах» и «Венеры Урбинской». По правде говори, я куда больше люблю «Жену короля» и «Леду и лебедя» Гогена, но, подобно гусенку, который ходит за первым, кого увидел, когда прорвал скорлупу своего яйца, так и я всегда хочу быть с женщиной, которую увидел в тот миг, когда прорвалась девственная плева моих глаз.
«Твои книги — подлая болтовня, — писал мне Яков. — У меня нет времени и знания английского, чтобы их дочитать».
Я не обиделся. Моя хлебная книга имела большой успех. В газетах писали об «эротической тайне хлебной буханки» и «ароматном очаровании истории хлебопечения», о хлебе, «сопровождающем род человеческий с начала цивилизации и каждого человека с его рождения до смерти», и об авторе, этом «потомке династии иерусалимских пекарей», который «на наших глазах месит чудную средиземноморскую смесь мифологии, гастрономии и истории».
Я еще расскажу тебе об этом, потом, чуть позже, о моем хлебе, об этом «bitter bread of banishment», горьком хлебе изгнания. Потом, чуть позже, когда стихнет эта боль, что гложет и томит мое сердце.
— Она такая к'аси'ая, — сказал Яков. Он увлеченно сосал кусочек льда, зажатый между зубами, и этот лед замораживал его «р» и «в». Только что по улице прошел продавец льда со своей накрытой мешками тележкой, и мать послала нас вдогонку, купить половину блока дли кухонного шкафчика со льдом. Продавец, во рту которого недоставало большинства зубов, ухмыльнулся своей жуткой улыбкой, но позволил нам взять себе осколки, которые стеклянными брызгами разлетались по сторонам, пока он выламывал блок своим ломиком. Все дети обожали ледяного человека, и все родители запрещали им иметь с ним дело, потому что у него была привычка споласкивать руки у каждого встречного крана. Когда мы были маленькими, Ноах Бринкер рассказал нам, что продавец льда убил своим ломиком жену и детей и кровь их по сей день осталась на его коже, а когда увидел, как мы испугались, добавил еще, что в дни рождения жертв из-под ногтей их убийцы капает кровь.
Сам того не зная, Яков точно воспроизвел старинный диагноз, согласно которому красота, во всех своих видах и степенях, как раз и есть «то, что вызывает любовь». Но мы были молоды тогда и еще не понимали разницы между красотой, свойством одного лишь тела, и обаянием, свойством тела и души. Годы спустя, читая Джорджо Вазари, я с удивлением увидел, что все его меткие рассуждения на сей счет я уже слышал от отца в дни нашего детства. Отец приглядывался к Лее, симпатизировал ей и любил называть ее иджика кон хен, обаятельная девочка. Через несколько лет, пытаясь побудить меня помериться силами с Яковом и завоевать ее, он сказал: «Обаяние, углом[72], — это как любовь и это как боль. Это тебе не красота, и не вес, и не рост, и не ум, которые можно измерить сантиметром».