Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Так событие, которое в кои-то веки заставило жителей Волглого собраться вместе, на самом деле, окончательно раскололо их: пересуды быстро переходили в ругань и свары, трижды дело дошло до драки (самогон не добавлял спокойствия). Лукьян вроде успокоился, затих, но, когда речь заходила о случившемся, продолжал настаивать на том, что хоронить на деревенском погосте висельника нельзя, а нужно всадить ему в спину осиновый кол и с камнем на шее бросить в речку. В этом его поддерживали десятка два жителей, во главе с Марфицей. Неделя подходила к концу. Лукьян понял, что теперь все воскресные дни и особенно вечера навсегда станут невыносимыми для него. Он будет воспринимать их как нескончаемую череду поражений. Ему будет тошно, он станет слоняться без дела, протирая до дыр штиблеты, будет бессмысленно застирывать остегны и носки, ковырять ножом хлеб, мучиться бессонницей. Все эти несостоявшиеся эпизоды уже проплывали перед его глазами как истертые фотографии. Страх разбухал до предела, обдавая сердце холодной накипью. Натужливая, кривая улыбка судорожно растянула губы.
Нестор, еще с прошлого воскресенья не появлявшийся на деревне, узнал о происшедшем от Насти. Он внимательно, ни разу не перебив и не задав ни одного вопроса, всё выслушал, глядя на мучительный взгляд ее глаз, которые начали немного отдавать голубоватой сединой, заразившись старостью от волос. Блики от светцов, казалось, еще больше усиливали ее бледность. На все кривотолки он только усмехнулся: – Удавись где хочешь, только бы не в нашем дворе… Мы людей-то свободными мыслить придумали специально, чтобы их судить и наказывать можно было. Без виновных-то – проживи, попробуй. Никто беса не видит, а всяк его ругает. – А потом, помолчав с минуту, вдруг сказал: – Нет, ну смешно же всё-таки, что там, на погостном холме, – единственные окрестности наши! – Вздрогнув, учительница еле заметно кивнула. – Думаем, что из дому выходим, а на самом деле на одном месте топчемся. И забавно ведь еще, что не чужой кто, а мы сами себя в захолустье отыняем. И каждый поселок ведь так же устроен. Любой город-то с изгороди начинается. По обычаю какому-то забытому. Я вот думаю, когда весь забор на доски растащим, тогда и поймем только. Но поздновато уже будет. Так и вижу дедка этого, иссохшего и горемычного, пять последних гнилых реечек на гроб жене отдирающего. Только он и поймет-то, может, что одного шага было достаточно, чтобы за накренившуюся изгородь мира дряхлого выйти. Но стар он будет и ни полшажка уже не ступит. Смешно, да? – Он улыбнулся, и Настя снова кивнула, хотя ей совсем не было смешно. – Знаете, а я, наверное, с самого детства в эту темноту глазами упирался… Всё смотрел, смотрел, никак понять не мог, каким же взглядом на меня оттуда-то, изнутри, смотрят. Не то гневным, не то скорбящим, не то ласковым, не то строгим, не то насмешливым, не то задумчивым, вдруг даже – робким, пугливым, вот вроде как вы глядите, а может – отрешенным. Настолько отсутствующим, что уж и сомневаешься, есть ли он вообще взгляд этот или только мерещится. Как какая-то трещина в бытии, просвет едва приметный, но такой узкий, что не то что сбежать невозможно, но даже подглядывать через него за тем, что по ту сторону. Мы ж с Игошей-то несколько дней назад буквально об этом потолковали. – А вы с ним часто виделись? – Да какой там часто. С кем я часто? Случайно столкнулись просто, и разговор вышел. Но вообще-то я ведь Игошку лишний раз послушать любил. А разов-то этих было по пальцам пересчитать. Какие там лишние. Он же, говорил когда, – как будто стихи читал, всегда быстро так, складно. У меня-то самого никогда и близко так не получалось. Все слова вечно друг о друга, как культяпки спотыкаются. Ну, вы знаете. А он мне намекал: до языка-то еще добраться надо ведь. Дорожка эта, мол, неблизкая. С другими, дескать, поменьше говори, а с собою побольше. Наречия эти, сказывал, они ж – как наросты на речи. А язык – вязок. Но он-то ведь сам и не говорил даже. Тут другое что-то. Это речью и назвать нельзя. Он будто к языку прислушивался, слушал, как сам язык через его тело говорит. И не боялся этого. Язык, сказывал, он – и поит, и кормит, и спину порет. То, чего я никогда почти не чувствовал. И вот только сейчас, когда его не стало, понял, наконец, почему я из Волглого не уехал. Через его смерть только и понял. Вот же человек – существо паршивое – даже в смерти выгоду найдет. Она его на прочность пробует, а он, болван, и тут свой мелкий прок норовит выгадать. Или, может, и правда, всё-таки понимает что-то?.. Вот вы тогда спрашивали, почему не уехал. А мне ведь смешно даже. Вот не выношу людей, а всё брожу среди них. Иной раз на базар иду, и радуюсь даже, что туда вот в самую гущу хляби этой людской погружаюсь. Как будто сам хочу, чтоб еще дряннее на душе стало. Как будто жалею даже, что народу не так много собралось, как могло бы. Как будто и не могу без этого. Даром что службы пропускал. – Нестор болезненно усмехнулся. – Я вслух никогда не признавался, но ведь я Волглым пойман. Но не как в ловушку, а как-то почти добровольно, что ли… Скукой этой сырой протуманился. Но она одновременно и пыткой, и живительной силой для меня стала. Не выношу ее, но отрицать не могу. – А Игоша мог? – тихо спросила учительница. – Нет, и он не мог. Мы с ним оба так с пустотой и не разобрались. Так и не смогли понять, великая она или мелкая, любимая или ненавистная, бороться с ней нужно или наоборот – покориться, восхищаться или презирать. Вот часто же – говорю «пустой» и ругаюсь, а порой «пустым» недостижимое называю. И с Волглым так же – оно разрухой своей обрыдшей, бессмысленностью своей убивает, но может быть оно-то как раз в двух шагах от истинной пустоты находится? Может, все скрижали и должны разрушиться, и прежде чем одежд гнилых не скинем, водой не будем приняты? Может, чтобы обновиться, сперва вконец раскрошиться надобно? Или же ложь всё это, и Волглое – самое захолустье мира, в ошибках погрязшего и навсегда в лабиринт загнанного? Покосившимися кольями огороженного? Неокончательностью пустоты своей проклятого? А вдруг та – окончательная – так же разочарует? Вдруг выход этот, как в поговорке, окажется – из пустого в порожнее? Тоже ведь боязно. Или зря одним словом всё именуем? Разные пустоты путаем? Почему язык здесь нам ключа не дал? Вот и Игоша говорил, что нам на другую сторону не выбраться, из этой недо-пустоты в ту, настоящую, – никогда не вырваться. Это ж он мне мысль про то, что весь мир болотом волглым расползся, и подкинул. Он ведь даже смертью своей не вырваться хотел. И не пытался даже. – А что же другое? – Он не говорил никому, но через свою смерть пустынника вывести отсюда решил. Ему теперь только один знак подать осталось, да и покинет он нас, пожалуй. И ведь пора уже. Самое время. Вот он замысел-то Игошкин. Но кол в спину я им всё равно не позволю вогнать. Тут уж нет. Дудки, как говорится. У меня свои принципы тоже имеются. – И как же вы им помешать собрались? – А вот придумал, как. И Елисей, кстати, мне тут пособит.
Нестор не стал продолжать, но Насте не захотелось маять его вопросами. Вместо этого она прислушивалась к отзвукам последней его фразы, постепенно выцветавшим в протяжную тишину. Тишина выстраивалась в длинный, бесконечный тоннель и тянулась куда-то вдаль, навстречу извечному молчанию. И это молчание казалось ей идеальным языком из всех возможных. Ей хотелось бесконечно вслушиваться в его отсутствующие обертоны, кружившиеся в красных бликах погасшего солнца. Но это зарево уже имело больше отношения к темноте, чем к свету, возможно даже, оно было еще большей темнотой, чем сама ночь. Темнотой, способной впитать свет. Но эта неопределенность, это отсутствие формы нисколько не ассоциировались у нее с однообразием и скукой. Наоборот, в них ощущался опыт обновления, опыт начала, завершения как преступления предела (или хотя бы – подступления к нему). В этот раз они промолчали еще больше чем обычно. Кажется, даже не попрощались. А она уходила? Ну да, конечно, она же дома теперь. Но как уходила, не помнит.