Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Начались прения. Первым говорил Айхенвальд. Его речь была защитою «ее величества жизни», простой, обыкновенной и незаслуженно мною «охаянной» во имя отвлеченных идей и эстетических конструкций. Вторым выступал, если не ошибаюсь, Грифцов; что он говорил – не помню, но во всяком случае он не взволновал аудитории.
Но вот на кафедру поднялся кто-то вульгарный и злобный, ныне для меня безликий, ничего в лекции не понявший; ловко жонглируя марксистскими терминами, он стал с гнусным чекистским подмигом хлестко разоблачать мой «приправленный боженькой тухлый эстетизм». Во время его речи в аудитории сразу же возникло и быстро начало расти озлобленное раздражение против меня: «Так вот в чем дело, а мы-то не сразу сообразили».
Ругань моего оппонента все чаще стала прерываться аплодисментами и сочувственными возгласами. Мои сторонники шикали, председатель звонил. Но, как всегда, протесты и призывы к порядку только разжигали страсти.
Взойдя на кафедру для заключительного слова я долго не мог начать говорить: часть аудитории свистит и топочет, часть аплодирует. В первых рядах я вижу взволнованную Наташу и нервное, в красных пятнах, лицо Екатерины Димитриевны Кусковой. На самом верху начинается какое-то подозрительное движение. Кто-то распоряжается группою красноармейцев, которые проталкиваются к кафедре. С председательского стола мне подают записку с предложением отказаться от заключительного слова, но я не сдаюсь: где-то в душе еще таится наивная вера в разум и совесть людей. Пользуясь минутным затишьем, я громко и решительно начинаю свою речь, но меня сразу же грубо прерывают солдаты, на мое счастье вопросом: «Да ты не крути, а отвечай товарищу – буржуй ты или нет?»
– Раз спрашиваете, – кричу я, – так слушайте ответ. Да, буржуй – у отца имение было и фабрикой он управлял, таиться мне нечего, да себя и не утаишь.
Мой неожиданный откровенный ответ поражает крикунов и на минуту они растерянно стихают.
Пользуясь данной мне передышкой, я обращаюсь к социалистической интеллигенции и пытаюсь, не нападая на моего большевистского оппонента, а лишь уточняя на свой лад марксистскую идеологию, защитить свою, отнюдь не контрреволюционную точку зрения на революцию, но моя тактика терпит быстрое поражение. Атмосфера накаляется до предела; говоря я чувствую, как безнадежно испаряются в аудитории и разум моих слов и очертания мыслей. Меня все чаще начинают прерывать злостные возгласы и свистки; наконец сверху раздается какое-то угрожающе-сигнальное: «Да что его слушать, товарищи, долой… долой…»
Несколько человек, как по команде, срываются с места и устремляются к кафедре. Им навстречу вскакивают какие-то люди. Начинается форменная свалка. Аудитория неистовствует, председатель звонит беспрерывно и, наконец, покидает зал, а за ним и я. В лекторской кто-то напяливает на меня шубу и подает шапку. Мы с Наташей быстро прощаемся с «политическими каторжанами» и какими-то темными проходами через задние двери выходим на улицу.
Весной 1919-го года мы решили порвать с Москвой, окончательно перебраться в Ивановку и войти в трудовую коммуну. Везти с собою в маленький флигель всю обстановку, которая, ввиду предполагавшегося отъезда заграницу, была перед войною сдана на хранение в мебельный склад, не представлялось возможным. Потому мы решили продать один из моих кабинетов. Но какой? Старинный ли, красного дерева, который стоял в наташиной девичьей комнате и служил нам в Москве гостиною, или подаренный нам с Аней ее родителями кабинет «модерн», зеленого дуба. Несмотря на гибель того мира, в котором были еще спокойные квартиры, большие библиотеки и творческий досуг, этот вопрос долго мучил меня. Чем оглушительнее гремела история своими мировыми событиями, тем существеннее становился каждый полутон той мелодии личной жизни, вслушиваться в которую меня выучила война. В октябре 1916-го года я, после тяжелых боев и больших потерь, писал с фронта Наташе: «Мимолетное – как вечное, интимное – как вселенское, лирика – как космогония – вот волнующие меня сейчас темы».
Попросив у покойной Анны прощения, мы не без тяжелых борений, решили продать зеленый кабинет и отдали его с этою целью на комиссию в какой-то мебельный магазин.
Его выставили в большой зеркальной витрине где-то около Кузнецкого моста, отягчив правый угол письменного стола, где у меня всегда стоял портрет Владимира Соловьева, бронзовым бюстом Карла Маркса. Так кабинет стоял несколько недель. Сколько раз я ни заходил наведаться, ответ был все тот же: «охотники находятся, но надо сбавить цену», я на сбавку не соглашался: очевидно, мне подсознательно не хотелось расставаться с комнатою, в которой было так много пережито. Но вот пришла открытка: «можете получить деньги». Перед тем, как войти в магазин, я долго стоял перед окном. Не знаю, смогу ли передать свои чувства? Нет, это не только мебель, не только светло-зеленый дуб и светло-зеленая пенька обивки, по которой бежит такой знакомый глазу лиственный узор, это еще и зеленый шатер нашей светлой, но и мучительной, как всякая весна, любви. Я смотрю в стекло витрины и вижу бегущую мне навстречу сквозь молодую зелень гейдельбергского сада Анну. До вершины жизни она, бедная, не добежала. В зеленый рай ее весны внезапно ворвался ветер с Немана. Я слышу его шум – как больно. Хоть на дворе и светлый день, у меня перед глазами темнеет. В окне, вытесняя зеленый шатер, появляется Нинин дом в церковной ограде. Под оградой чуть колышется ночной Неман – как холодно было Ане лежать в нем – а над Неманом светятся печальные Нинины глаза…
Эти, почти не поддающиеся слову чувства и образы и раньше поднимались во мне, в особенности, когда я поздними ночами работал у себя в кабинете, а Наташа приглушенно играла на рояле в своей комнате. Но с такою силою, как в час прощания с Аниным приданым, в час вынужденной передачи его в какие-то чужие, враждебные руки (из своих людей в те дни никто мебели не покупал) они меня еще никогда не мучили. Становилось даже страшно, не потревожит ли тот темный человек, который через несколько дней войдет в наш кабинет, загробного покоя Анны.
Через несколько дней после получения денег за проданный кабинет, мы с Наташей пошли покупать обои, для чего, непонятным образом, еще не требовалось ордера. Выбор был небольшой, а у нас было вполне точное представление о стиле и колорите комнат ивановского флигеля под еще более старым серебристым тополем, чем тот, что высился