Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Смертельный риск прекрасен, ибо демонстрирует презрение к смерти. Смерть же омерзительна, ибо она есть та самая победа материи, над которой мы и надеялись восторжествовать силой духа. Однако восторжествовать над нею до полной слепоты могли только самые неискушенные. Потому-то именно женщины были самыми прекрасными среди нас. Они были прекрасны, как бывают прекрасны только дети. Прекрасны незнанием жизни, доверием к ней. Даже в смерти они видели одну лишь ее поэтическую сторону. Прелестная Фанни… стоп, и на пороге гибели никаких имен! Когда-то в одиночном заключении я едва не сошел с ума от ужаса во сне назвать чье-то имя и тогда же дал себе слово: даже внутри себя использовать только прозвища. Так вот, наш Брут, силач и храбрец, долго и безуспешно ухаживал за прелестной доброй девушкой, – он, скорее всего, и отпугивал ее своей брутальностью: он напоминал изваяние гениального скульптора, которое тот бросил недоделанным, столкнувшись со слишком неподатливым камнем. Но когда этот бородатый Ромео в центре столицы заколол кинжалом жандармского начальника, она сдалась. Потому что это было не убийство, а возмездие. Студенеющая кровь, разорванные внутренности – все это для нас не существовало, и самые романтичные из нас, женщины особенно, с особой легкостью мирились с неизбежностью случайных жертв: их гибель тоже была исполнена трагической красоты.
Мы все опьянялись красивыми словами, мы все были готовы для звуков жизни не щадить. Ни своей, ни, следовательно, чужой. Мы за все заранее расплатились, обрекши себя на гибель. А самые возвышенные из наших женщин могли пройти не только через кровь, но и через грязь, яко посуху, сделавшись едва ли не еще более незапятнанными, начиная жить уже не простым неведением, но возвышающим обманом. Ольга… никак не могу подобрать для нее прозвище, которое бы не казалось мне оскорбительным… в первую нашу встречу показалась мне невиннейшей пансионеркой, которой, впрочем, она и оставалась после многомесячной работы на фабрике, где ей приходилось разделять ночлег на нарах с кровососущими насекомыми и многочисленными товарками, не отличавшимися скромным поведением, а потом еще и после побега из сибирской ссылки, где она, оставив верхнюю одежду на берегу замерзающей реки, сумела изобразить самоубийство так убедительно, что ее даже не разыскивали.
Но великая сибирская река, самоубийство – в этом много поэзии. Однако ее куда труднее сыскать в душной, наполненной зловонными испарениями казарме, в блошиных укусах, в общем отхожем месте на дворе, в грубых и вульгарных шутках, в похабных ухаживаниях мужского пола (которые социализм каким-то образом тоже должен был уничтожить в самое короткое время). Возможно, именно потому, что после всех этих испытаний я уже не мог видеть в Ольге бесплотное, неземное существо, я испытывал к ней невыносимую нежность, желание обнять и заслонить ее от жестокости и безобразия мира, в которые нам обоим пришлось так глубоко окунуться, – по отношению к Липе я не знал жалости, только благоговение. И эта пробудившаяся человечность побудила во мне невыносимую жажду не безмолвной, как прежде, а разделенной любви. Но эта любовь сделала нас уязвимее, а значит, и слабее: боец не должен оглядываться на павшего товарища, он должен подхватывать его меч и идти в сражение, но ни я, ни Ольга не желали оставаться на свободе, если бы погиб один из нас.
Когда Ольга попала в засаду в проваленной конспиративной квартире, она так умело разыграла глупенькую барышню, перепутавшую этажи, что рыцарственный жандармский ротмистр предложил препроводить ее к супругу-инженеру, дабы удостовериться, что она та, за кого себя выдает. Но она так долго тянула время, умоляла ничего не говорить мужу, поскольку она отправилась к портнихе без его разрешения, что у меня, поджидавшего ее дома, исчезли всякие сомнения: она арестована. Партионная дисциплина требовала от меня немедленно скрыться, дабы не удваивать количество жертв, однако я в домашнем халате удобно расположился за столом, обложившись чертежами. И как я в эти страшные часы мучительно завидовал гимназическому другу-инженеру, ссудившему мне эти листы, – какой спокойной и счастливой может быть жизнь!.. Пускай буржуазная – ну так и что? Человеческая, разве этого мало? Но я столь удачно изобразил гнев обманутого супруга, что ротмистр оставил нас под домашним арестом до проверки наших паспортов. Он не догадался, что платяной шкаф прикрывает выход на черную лестницу, так что мой риск на этот раз привел к успеху. Но когда мне пришлось идти на разведку, чтобы удостовериться, схвачен или нет еще один наш друг, Ольга поклялась, что не отпустит меня одного. И сколько я ей ни внушал, что если дом оцеплен, то она мне только помешает скрыться, она твердила одно: без тебя я с ума сойду! В результате этот труд взял на себя один из наших товарищей, оказавшийся невольным свидетелем нашего постыдного спора.
На этот раз все кончилось благополучно, но я уже понял: личное счастье непременно грозит изменой общему делу. Зато даже самая мысль о том, чтобы изменить Ольге, казалась мне чистой нелепостью – мне особенно хотелось быть безупречным ради нее, чтобы она еще более любила меня. Но о какой безупречности может идти речь, когда я позволил себе переложить опасность на товарища по оружию!
Я и Ольга – каждый из нас любил в другом всего только человека, пугливое и постыдно дорожащее собою создание, и от этого сам становился не лучше и не выше других ничтожных детей мира. С Липой было иначе – каждый любил в другом воплощение своей мечты. И высоту этого чувства был неспособен поколебать страх за своего возлюбленного: его гибель тоже прозвучала бы прекрасным завершающим аккордом нашей симфонии.
Мальчиком я был крайне религиозен и должен признать, что даже вера в будущее всечеловеческое братство не приносила мне столь высоких и чистых душевных настроений, как молитва. Но когда мы с Липой, рука к руке, смотрели в ночное небо, я испытывал ту же сладость самоуничижения, то же стремление принести себя в жертву чему-то великому и прекрасному, какое испытывал лишь в самые экстатические религиозные минуты. И теперь-то я понимаю – наше революционное движение было не политическим, а религиозным, оно было порождено тем же самым стремлением возвыситься над своей телесностью, стремлением к чему-то неземному.
А наша с Ольгой человеческая, всего только человеческая любовь друг к другу возвращала нас на землю.
В земную грязь.
Какой политической программы мы тогда придерживались? Решительно всякой, в которой встречались слова «свобода», «братство» и прочие высокие предметы, – политические манифесты мы оценивали на слух, словно это были музыкальные пьесы: да, звучит красиво, а обсуждать нечего, – главным была готовность идти на жертвы во имя чего-то прекрасного, что мы не хотели определять в подробностях, дабы «ничего не навязывать народу», а на самом деле, чтобы сухим анализом не убить высоту и красоту. Не обнаружить несбыточность нашей грезы. Распространена среди нас была и такая сказка, что без собственности и начальства с плетью люди сами собой почувствуют себя братьями и сестрами, но в нее всерьез не верили и те, кто прятался за эту химеру. Мы боролись за собственную свободу, в своем воображении сливая ее со свободой народа. Свободу от чего? От унижений, экономический строй нас мало затрагивал, нас бесили мелкие придирки, но мы объявляли себя борцами со всем экономическим и политическим укладом, чтобы ощутить себя большими и сильными, ибо невольно приписывали себе масштаб нашего врага. Выступать против мелких ближайших начальников означало бы сделаться такими же мелкими, как они, а мы хотели обрести иллюзию того, что мы собственными руками творим историю. Но если власть готова была губить человека за прочитанную книжку, за вольный разговор и за недонесение о вольном разговоре, то она сама давала нам в руки casus belli. Если бы нас оставили в покое, мы бы уже к осени воротились из путешествия в народ в свои учебные заведения. Земля оказалась не матерью, а мачехой нашим Антеям – при длительном общении с народом их революционный пыл выдыхался. Ибо в столкновении с неодолимым океаном народной жизни мы снова почувствовали себя мизерными, а преследования, аресты позволили нам вновь ощутить себя большими. И самые гордые из нас предпочли скорее погибнуть, чем снова умалиться. А о том, что можно сделаться большими не только в борьбе, но и в каком-то созидании, в пылу битвы мы совсем забыли.