Шрифт:
Интервал:
Закладка:
И по счету «три» присутствующие самым добросовестным образом залились смехом, смехом небесного хора, ужасным, нестерпимым для человеческого слуха смехом потустороннего мира.
Когда я пришел в себя, Моцарт, сидевший рядом со мной, как прежде, похлопал меня по плечу и сказал:
— Вы слышали вынесенный вам приговор. Придется, стало быть, вам привыкнуть слушать и впредь радиомузыку жизни. Это пойдет вам на пользу. Способности у вас, милый дуралей, из ряда вон маленькие, но теперь вы, наверно, постепенно все-таки поняли, чего от вас требуют! Вы готовы закалывать девушек, готовы торжественно идти на казнь, и вы были бы, вероятно, готовы также сто лет бичевать себя и умерщвлять свою плоть? Или нет?
— О да, готов всей душой! — воскликнул я горестно.
— Конечно! Вас можно подбить на любую лишенную юмора глупость, великодушный вы господин, на любое патетическое занудство! Ну, а меня на это подбить нельзя, за все ваше романтическое покаяние я не дам и ломаного гроша. Вы хотите, чтобы вас казнили. Вы хотите, чтобы вам отрубили голову, неистовый вы человек! Ради этого дурацкого идеала вы согласны совершить еще десять убийств. Вы хотите умереть, трус вы эдакий, а не жить. А должны-то вы, черт вас возьми, именно жить! Поделом бы приговорить вас к самому тяжкому наказанию.
— О, что же это за наказанье?
— Мы могли бы, например, оживить эту девушку и женить вас на ней.
— Нет, к этому я не готов. Вышла бы беда.
— А то вы уже не натворили бед! Но с патетикой и убийствами надо теперь покончить. Образумьтесь, наконец! Вы должны жить и должны научиться смеяться. Вы должны научиться слушать проклятую радиомузыку жизни, должны чтить скрытый за нею дух, должны научиться смеяться над ее суматошностью. Вот и все, большего от вас не требуют.
Я тихо, сквозь сжатые зубы, спросил:
— А если я откажусь? А если я, господин Моцарт, не признаю за вами права распоряжаться Степным волком и вмешиваться в его судьбу?
— Тогда, — миролюбиво сказал Моцарт, — я предложил бы тебе выкурить еще одну мою папироску.
И пока он говорил это и протягивал мне папиросу, каким-то волшебством извлеченную им из кармана жилетки, он вдруг перестал быть Моцартом: он тепло смотрел на меня темными, чужеземными глазами и был моим другом Пабло и одновременно походил, как близнец, на того человека, который научил меня игре с фигурками.
— Пабло! — воскликнул я, вздрогнув. — Пабло, где мы?
Пабло дал мне папиросу и поднес к ней огонь.
— Мы, — улыбнулся он, — в моем магическом театре, и если тебе угодно выучить танго, или стать генералом, или побеседовать с Александром Великим, то все это в следующий раз к твоим услугам. Но должен сказать тебе, Гарри, что ты меня немного разочаровал. Ты совсем потерял голову, ты прорвал юмор моего маленького театра и учинил безобразие, ты пускал в ход ножи и осквернял наш славный мир образов пятнами действительности. Это некрасиво с твоей стороны. Надеюсь, ты сделал это по крайней мере из ревности, когда увидел, как мы лежим с Герминой. С этой фигурой ты, к сожалению, оплошал — я думал, что ты усвоил игру лучше. Ничего, дело поправимое.
Он взял Гермину, которая в его пальцах сразу же уменьшилась до размеров шахматной фигурки, и сунул ее в тот же карман, откуда раньше извлек папиросу.
Приятен был аромат сладкого тяжелого дыма, я чувствовал себя опустошенным и готовым проспать хоть целый год.
О, я понял все, понял Пабло, понял Моцарта, я слышал где-то сзади его ужасный смех, я знал, что все сотни тысяч фигур игры жизни лежат у меня в кармане, я изумленно угадывал смысл игры, я был согласен начать ее еще раз, еще раз испытать ее муки, еще раз содрогнуться перед ее нелепостью, еще раз и еще множество раз пройти через ад своего нутра.
Когда-нибудь я сыграю в эту игру получше. Когда-нибудь я научусь смеяться. Пабло ждал меня. Моцарт ждал меня.
Перед полукруглой аркой входа в монастырь Мариабронн, покоящейся на небольших сдвоенных колоннах, у самой дороги стоял каштан, одинокий сын юга, когда-то занесенный сюда римским паломником, благородный каштан с могучим стволом; мягко склонялась над дорогой его круглая крона, полной грудью дышала на ветру; весной, когда все вокруг уже зеленело и даже монастырский орешник покрывался красноватой молодой листвой, каштан не торопился раскрывать почки, позже, в пору самых коротких ночей, он вдруг выбрасывал вверх из пучков листвы бледные зеленовато-белые лучики своих необычных соцветий с таким призывным, удушливо терпким запахом, а в октябре, после сбора фруктов и винограда, из желтеющей кроны падали под порывами ветра на землю колючие плоды, которые созревали не каждый год; из-за них устраивали потасовки монастырские мальчишки, а помощник настоятеля Грегор, родом из Италии, жарил их на каминном огне в своей келье. Непривычно ласково шелестела над входом в монастырь Мариабронн крона красавца каштана, деликатного, немного зябнущего гостя из других краев, связанного тайным родством со стройными, вырубленными из песчаника сдвоенными колоннами портала и каменными украшениями сводчатых окон, карнизов и пилястров, любимца итальянцев и латинян и чужака в глазах местных жителей.
Не одно поколение монастырских воспитанников прошло под кроной чужестранного дерева, держа под мышкой грифельные доски, болтая, смеясь, играя, препираясь, босиком или в башмаках, смотря по времени года, с цветком в губах, орехом за щекой или снежком в руке. Приходили новенькие, каждые несколько лет появлялись другие ученики, в большинстве своем похожие друг на друга: белокурые и курчавые. Иные оставались в монастыре, становились послушниками, становились монахами, принимали постриг, надевали рясу и подпоясывались шнурком, читали книги, обучали мальчишек, старели, умирали. Другие, закончив учебу, разъезжались с родителями по домам, в рыцарские замки, в дома купцов и ремесленников, разбредались по миру и занимались своими играми и промыслами; став взрослыми мужами, хотя бы разок наведывались в монастырь, приводили в обучение к монастырским отцам своих сыновей, задумчиво улыбаясь, ненадолго вздымали глаза к кроне каштана и снова исчезали. В кельях и залах монастыря между круглыми массивными сводами окон и стройными сдвоенными колоннами из красного камня жили, учились, постигали науки, распоряжались, управляли; здесь из поколения в поколение развивали всякого рода искусства и науки, религиозные и светские, светлые и темные. Здесь писали и комментировали книги, изобретали системы, собирали сочинения древних, иллюстрировали рукописи, укрепляли в народе веру и над этой же верой посмеивались. Ученость и благочестивое смирение, наивность и лукавство, мудрость евангелий и мудрость греков, белая и черная магия — все здесь понемногу расцветало, всему находилось место; место находилось как для отшельничества и покаяния, так и для общительности и удовольствий; от личности настоятеля и господствующего течения времени всякий раз зависело, что получало перевес и преобладание. Иногда монастырь славился и посещался благодаря своим заклинателям дьявола и знатокам демонов, иногда благодаря святому отцу, исцелявшему болезни и творившему чудеса, иногда благодаря своей щучьей ухе и паштетам из оленьей печенки, для всего приходило время. И всегда среди множества монахов и учеников, ревностных и безразличных, соблюдающих пост и предающихся чревоугодию, среди многих, что приходили, жили и умирали в монастыре, находился кто-нибудь особенный, не похожий на других, кого все любили или боялись, кто казался избранным, о ком еще долго говорили, забыв о тех, кто жил в одно с ним время.