Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Свободен аль нет? — спросила дама, гневаясь. Я выключил зеленый глаз и завел мотор, но Генка уже все видел и слышал. Он сложил снедь на заднее сиденье и кивнул мне, чтоб я пересел туда.
— Куда вам надо? — галантно спросил он пассажирку, но она сначала внедрилась в машину на переднее сиденье, а затем уже сказала «давай на Заречную». Это было недалеко, хотя и не по пути нам, и Генка сказал «слушаюсь» и развернул машину. Зареченская мостовая — гибель для покрышек и амортизаторов, и все же Генка — как и любой шофер — мог проехать по ней неощутимо, если б хотел, но мы сквозили, что называется впронос, и пассажирка раза два искоса взглянула на Генку, а когда он чересчур резко тормознул, спросила нас обоих:
— Вы чево это?
— А чево? — осведомился Генка.
— Трясете, как незнамо кто!
— Чай она отечественная, дорога-то! — в тон ей объяснил Генка.
— Вот и ехай, как надо! А то нахрюкался и прёть! — сказала дама. Генка подрулил к тротуару и прокрутил рукоятку счетчика.
— Дальше, миледи, не едем. С вас двадцать шесть копеек, — изысканно сказал он. Дама нехорошо выругалась и пригрозила милицией, а я вежливо спросил, есть ли у нее дочка.
— А тебе чо? — обернулась она. Я немного помолчал, — на таких, как она, всегда почему-то пугающе действовали моя ослепительная финская нейлоновая рубашка и французский галстук, заколотый старинной русской булавкой с настоящей золотой цепочкой. Кроме того, на мне были брюки из стопроцентной английской шерсти и югославские башмаки. Я промолчал и затем серьезно сказал:
— Понимаете, это очень нужно. Пожалуйста!
— Ну есть! Ну и чо?
— Не дай бог такую тещу, правда, Ген? — сказал я Генке.
До своего перелеска мы ехали молча. Там Генка вдруг засмеялся и сказал:
— Думаешь, она запомнит номер? Она же передний и задний смотрела. Они для нее разные, понял? А двадцать шесть копеек я отдам тебе в получку…
Ему почему-то было весело, а мне нет.
Мы загнали машину под свой крушиновый куст, где когда-то горели, и Генка принялся за еду, а я пошел побродить по воле. Орехи уже поспевали, но попадались редко: всюду валялись лещиновые ветки и молозиевая ореховая скорлупа, будто тут промчалось кочующее стадо обезьян, а путь назад им был заказан. Над полянами крутыми спиралями летали шмели и шершни. В верхушках сосенок стрекотали сороки. В тени дубовых пней отыскивались высокие былинки запоздалой земляники, а липы были зеленые и сочные, и от них пахло медом. Нет, осень придет сюда еще не скоро…
Генка двумя короткими условными ударами посигналил мне и я пошел к машине. Мы всегда так делали: если один, сменившийся, выпивал и закусывал, то другой— раз ему надо было выезжать на линию — уходил прочь, чтоб не согрешать и не расстраиваться. Генка сидел на заднем сиденье задумчивый и сытый. Я открыл багажник и достал гитару. Она была одета в мою старую итальянскую куртку с белым искусственным ворсом внутри. Гитаре было хорошо в этой куртке — мягко и безопасно. Я передал ее Генке, а сам сел к рулю. В стороне по шоссе проносились невидимые МАЗы, — километрах в пяти от него был песчаный карьер. Я прислушивался то к натужному вою машин, то к лесной тишине и ждал, когда взвизгнет молния на куртке и Генка разденет гитару. Его нельзя было торопить ни словом, ни жестом. Тут он должен был делать все сам, один, когда захочет.
— Ну, будешь слушать? — ворчливо спросил Генка. Это, наверно, тоже нужно было ему? — сперва спросить, а потом спеть свое новое. Я знал, что отвечать ему просьбой нельзя, — тогда у него «съеживался» голос, — и промолчал. На наш куст села сорока — никель машины, наверно, привлек — и заверещала, будто ее раздирали надвое. Я высунулся и шугнул на нее, а Генка в это время попробовал лад гитары и запел:
Небо серое, небо синее,
небо алое от зари.
Погляди в него,
полюби его
и судьбу свою не кори.
У тебя под ногами земля,
и в душе словно тысяча звезд…
По мирам пройди
и любовь найди
и в себе ты ее сохрани.
Ты узнаешь и счастье и горе,
ты приветишь тоску и печаль,
ты облазишь и горы и море,
и тогда ты меня повстречай…
Небо серое, небо синее,
небо алое от зари.
Погляди в него,
полюби его
и судьбу свою не кори!..
Мне и самому показалось диким, что я заплакал. Наверно, причина тут крылась в самом Генке, в его короткой, как детская рубашонка, судьбе, а не в словах и мотиве песни, хотя они тоже что-то значили, — до этого Генка сочинял какие-то похоронные куплеты. Мне они не нравились. Кому ты нужен, если слаб? Подумаешь, развел нуду! Вот я и толковал ему про небо над головой и про землю под ногами. И чтоб он считал ее своей личной, а тогда пускай кто-нибудь спробует отнять это у него!..
Мы сидели и молчали — я за рулем, а Генка там, сзади. Мне не хотелось, чтоб он заметил, как я плакал. Это ему ни к чему: кто-то из нас должен быть сильным, иначе мы не то что пропадем, но потеряемся в жизни, и она излохматит нас обоих… Я завел мотор и двинулся к шоссе. Была та предвечерняя пора, когда фары зажигать рано, а глазам уже трудно. Я украдкой заглядывал в зеркало и видел Генку. Он какими-то расслабленно-нежными движениями одевал гитару, и рожа у него была странная: наполовину мечтательная, наполовину хитрая, — заметил, значит, что я плакал. Мне надо было сказать ему что-нибудь такое, чтобы мы опять оказались каждый на своем месте, и я выбрался на шоссе и тоном старшего сказал:
— Слова годятся, а мотив не тот. Надрыв тут ни при чем, понял?
— Да ну? — засмеялся Генка.
— На руле баранки гну! — сказал я.
— Ну, дай одну, — объявил Генка. Я развил бешеную скорость, достиг города и затормозил у подъезда своего дома. Генка пересел ко мне вместе с гитарой и сказал: — Ладно, критик-шитик, давай сдвинем поцелуй!
Мы поцеловались дважды. От Генки попахивало «ерофеичем», маком и ливеркой. Я сказал, чтобы он никуда не уходил, вымыл в комнате пол и погладил свои брюки и мою рубашку.
Наш