Шрифт:
Интервал:
Закладка:
<…>
Да, сочинения Розанова представляют из себя смесь совершенно несоединимых элементов, нелепых идей, кощунства и всего чего хотите. Такого убийственного разнообразия не вмещал в себя, кажется, никто. Но все это проходило сквозь него, как в бреду, и уверенность его в том, что он говорил, была очень странная, как бывает у человека нелепая уверенность в необходимости нелепого поступка во сне, это проходило и исчезало, а оставалась только одна мысль, одно чувство:
«Смерти я боюсь, смерти я не хочу, смерти я ужасаюсь». «Завтра я умру. Почему же идея о том, чтобы устроить в церкви для новобрачных нечто вроде chambre d'hotel1 — почему же эта идея так, в сущности, оскорбительна? И почему они считают оскорбительным то, что Розанов считает священным — акт половой любви?»
Для агонизирующего законов нет. Нет стыда, нет морали, нет долга, нет обязательств — для всего этого слишком мало времени.
«Я еще не такой подлец, чтобы думать о морали. Миллион лет прошло; пока моя душа была выпущена погулять на белый свет; и вдруг бы я ей сказал: ты, душенька, гуляй, славненькая, гуляй, добренькая, как сама знаешь. А к вечеру пойдешь к Богу».
«Каждый акт человеческой природы станет актом наслаждения».
«Томительно, но не грубо свистит вентилятор в коридорчике, я заплакал (почти): да, вот чтобы слушать его, я хочу еще жить, а главное, друг должен жить. Потом мысль: „Неужели он (друг) на том свете не услышит вентилятора“; и жажда бессмертия так схватила меня за волосы, что я чуть не присел на пол».
Все шатания Розанова, все перемены убеждений, все это не потому, что Розанов мыслитель — боги мыслители или К. Леонтьев и Достоевский, — как он писал о себе, — это опять-таки очередное заблуждение.
«Я не хочу истины, я хочу покоя».
<…>
И вот Розанов умирает — на этот раз физически — в Сергиевом Посаде, в глуши большевистской России; в мороз — без дров и без хлеба. Умирает человек с душой, сплетенной из грязи, нежности и грусти. И грустит, умирая, о зарезанной корове — совершенно так же, как протопоп Аввакум о своей курочке, — и почти в таких же выражениях:
— Ужасно… и какой ужас: ведь — КОРМИЛА и ЗАРЕЗАЛИ. О, о, о… печаль, судьба человеческая, (нищета). А то все — молочко и молочко. Давала 4–5 горшков. Черненькая и <нрзб> «как мамаша».
<…>
Розанов остался умирать один. И этот закон об отречении оттого, кто должен умереть, освящен еще и Евангелием: Петр три раза отрекался от Христа уже в то время, когда для Царя Иудейского был сколочен деревянный крест, на котором его распяли. И в тот момент, когда это происходило, прав был Петр, а не Иисус, потому что Петр остался жить, а Иисус умер.
Вот и оправдались слова Розанова о себе:
«Я не нужен, я ни в чем так не уверен, как в том, что не нужен».
А если предположить существование высшей справедливости, в чем нас тысячи лет убеждает христианство, то, значит, эта справедливость в данном случае должна гласить так:
— Я осуждаю умирающего и голодного и благословляю отворачивающегося от него; ибо тот, кто отвернулся, будет жить, а другой умрет — и, умерев, станет никому не нужен.
Вот почему нелепо было бы осудить Розанова; не за перемену убеждений, не за черносотенные статьи, не за ложь, — а за то, что он умирает, в то время как ему следовало жить.
<…>
Последнее, что увидел Розанов, это был Апокалипсис.
«…Потому что Евангелие есть книга изнеможений».
«И в момент, когда настанет полное и, казалось бы, окончательное торжество христианства, когда „Евангелие будет проповедано всей твари“ — оно падет сразу и все, со своими царствами, „с царями, помогавшими ему“, и — „восплачут его первосвященники“».
«Христос молчит. Не правда ли? Так не тень ли он? Таинственная тень, наведшая отощание на всю землю.
Мы созерцаем конец мира.
„И четвертый ангел вострубил… и небо скрылось, свившись, как свиток“. Никакое искусство до этого не доходило».
Можно ли кого-нибудь убеждать Апокалипсисом нашего времени? Думаю, что это бесполезно. Но, пожалуй, стоит напомнить некоторые строки Розанова о евреях, к которым он, конечно, несмотря на «жиды» и погромные статьи, был несравненно ближе, чем к русскому густому православию деревенских священников и дьяконов, к просвещенному невежеству архиереев, архимандритов, митрополитов и т. д., которых в виду точно имел Собакевич, когда говорил о людях, бременящих землю. И близость эту он сильнее всего чувствовал — как мы можем об этом судить — в последние смертные часы своей жизни.
«Еврей есть первый по культуре человек во всей Европе, которая груба, плоска и в „человечестве“ дальше социализма не понимает. Еврей же знал вздохи Иова, песенки Руфи, песнь Деборы и сестры Моисея:
— О, фараон, ты ввергнулся в море. И кони твои потонули. И вот ты ничто».
И дальше:
«Но они пронесли печальные песни через нас, смотрели (всегда грустными глазами) на нас. И раз я на пароходе слышал (и плакал): „Купи на 15 коп. уксусной кислоты — я выпью и умру. Потому что он изменил мне“. Пела жидовка лет 14-ти, и 12-летний брат ее играл на скрипке».
<…> логический анализ Розанова невозможен; остается область субъективных впечатлений, всегда вообще чрезвычайно спорная. Но мне представлялось более важным отметить именно такие ощущения, а не создавать им подтверждение как еще один миф.
И вот теперь последнее представление о Розанове: смертный туман, плач о корове и вечная песня еврейки — которыми Розанов кончил свою жизнь [ГАЗДАНОВ].
Но и с евреями у Розанова ох как не все просто! Одним из основных розановских комплексов неполноценности является именно навязчивая жидобоязнъ и одновременно страстное притяжение к еврейству. Эрих Голлербах утверждает, что:
Он питал органическое пристрастие к евреям и, однако, призывал в свое время к еврейским погромам за «младенца, замученного Бейлисом». Одновременно проклинал и благословлял евреев. Незадолго до смерти почувствовал раскаяние, просил сжечь все свои книги, содержащие нападки на евреев, и писал покаянные письма к еврейскому народу. Впрочем,