Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Я передал старику его собственное письмо; он прочел, кивнул, показывая, что понимает, кто я, и заговорил. Он сказал, что знает, как умер Второй дед, знает, что мне перелита его кровь, — Второй дед объяснил домработнице, кому сообщить, если с ним что-то случится, и велел держать поручение в секрете от моей семьи.
Старик ждал — зачем я пришел, и я спросил, не осталось ли каких-то бумаг, может быть, фотографий; спрашивать его о Втором деде — начальнике лагеря, о том, каковы были их отношения, мне не хотелось, все было и так ясно.
Старик велел мне взять в шкафу альбом, вынуть из прорезей поздравительную карточку; за ней была фотография.
На черно-белом снимке за давностью лет почти не осталось ни черного, ни белого, все выцвело; казалось, что фотограф снимал не реальный мир, а фотографировал воспоминание.
На снимке были люди, они собрались что-то торжественно открывать, среди них я узнал Второго деда; и лишь одна точка как бы выступала из фотографии — пятнышко черноты в том месте, где лопата в руках Второго деда отбросила ком земли. Эта ямка была темна, она притягивала взгляд, как родинка на щеке. И я понял, что из этой ямки возник карьер, который я видел накануне.
Фотография тщилась передать парадную радость действа, реяли, смешиваясь на просвет с облаками, призрачные транспаранты, притиснулись друг к другу офицеры лагерной охраны и инженеры, чтобы попасть в кадр; дул в трубы плохонько одетый оркестр, и было ощущение, что не одежда, а сами музыканты сшиты из подпаленных зимой у костра кусков ватной стеганой материи, а потом залатаны, не люди — игрушки в театре кукол; играл оркестр, качались флаги, но все уже было свершено — уже произошла закладка карьера, и будущее предопределилось: будущее города, всех этих людей — и мое.
Я стоял, понимая, что нечего больше спрашивать, все тут, на снимке. Уйти, скорее уйти; только одно узнать — где похоронены жена и сын Второго деда, чтобы побывать на их могиле и этим завершить спуск в прошлое. Старик сказал, где искать могилу на городском кладбище; но когда я стал торопливо прощаться, он удержал меня.
Старик говорил; он знал, что близко кончина, что он может «исповедаться», и, чего бы он ни рассказал, в чем бы ни признался, я в ответ не смогу даже закричать на него из опасения невольно убить; может быть, впервые он имел возможность говорить совсем свободно — и употребил свободу на то, чтобы разделаться со мной. «Чистеньким хочешь остаться, — сказал он, — не получится чистеньким, замараю!»
Нет, он не видел во мне чистенького мальчика, чья наивность могла бы раздражать его; не хотел доказать, что всякий человек скорее склонен ко злу, чем к добру, он был далек от обобщений; не пытался и оправдать себя, выводя тотальную зависимость человека от обстоятельств. Он ненавидел меня за то, что я пришел из мира, где есть мобильные телефоны, иностранные машины, Интернет, вай-фай, поездки за границу, боулинг и роуминг, мир переменился, люди предпочли не помнить ничего, чем помнить со страхом или помнить со скорбью, и старик шептал, — думая, что кричит, — что он начальник расстрельной команды, что он видел, как пуля бьет навылет тело доходяги, а доходяга не подыхает, потому что раны опасны для здорового тела, а человек в крайней степени истощения уже не ощущает рану как рану, он чрезвычайно вынослив к смерти. Старик шептал, думая, что кричит, что к заброшенным отвалам рудника, куда сбрасывали мертвецов, много лет потом приходили медведи; он шептал, что расстреливал сам, из нагана, из винтовки, шептал, что вблизи города до сих пор есть невскрытые могилы, он знает, он может показать, где, если я не верю; старику было страшно.
Он страшился не того, что сделал; он испугался, когда оказалось, что он, начальник расстрельной команды, — никто в теперешнем мире; ему не плевали в лицо, но его и не боялись больше. Он, переживший не только своих жертв, но и тех, кто мог бы свидетельствовать о них и за них, остался один; все расстрелы, все убийства были забыты, целая эпоха ушла на дно памяти, и он, запертый внутри нее, все пытался доказать, что он — был; старик не мог перенести, что причиненное им зло не существовало больше как зло; он убивал, а мир в конце концов закрыл, а потом открыл глаза, и все стало так, будто ничего не было. Мир не заметил, и старик лишился единственной, потусторонней почти, извращенно-духовной опоры в самосозерцании преступника: осознавать, что ты содеял нечто непоправимое, неотменимое, раз и навсегда случившееся, заступил на место Бога; что содеянное — в бытийном смысле — не изгладится и не забудется.
Я все-таки вырвался; старуха отперла мне дверь, и я бежал по ступенькам, унося в руках фотографию — просто забыл ее вернуть. Я думал пойти в гостиницу, запереться там — все вокруг, все увиденное и перечувствованное вернулось в одном ощущении, что здешний мир порожден Вторым дедом, что он тронул землю штыком лопаты, и земля отозвалась, отверзлась — и теперь ее не сомкнуть, не затворить обратно; город стоит на разломе, и прошлое более властно над ним, чем настоящее.
До гостиницы я не дошел; из переулка вывернула та самая «Волга», на которой я ехал с вокзала, перегородила дорогу; если бы я не узнал машину, то, может, и успел бы убежать, а так — на секунды — решил, что водитель тоже узнал меня и чего-то хочет; потом из машины выскочили трое, на заднем сиденье мелькнуло лицо капитана из адресного бюро; я побежал, меня догнали, толкнули в спину, заломили руки.
Багажник открыли примерно через полчаса; было уже сумеречно, машина стояла у огромного рукотворного озера — одного из отстойников комбината, наполненного зеленоватой кислотной массой; поодаль в химическом месиве ворочалась птица — говорили, птицы травятся испарениями отстойника и падают в него; ком грязи трепыхался, булькал, и только клюв — жижа отстойника к нему не липла — открывался и закрывался, как маленькие меха, накачивая легкие.
Меня поставили на колени перед бортиком отстойника; на цементе засохли блевотина и кровь; видно, место использовали так не в первый раз.
Капитан и водитель остались в машине; они курили там, приборная доска светилась зеленым, вдали мерцали огни города, по насыпи шел состав с рудой, тепловоз уже давно скрылся за поворотом, а поезд все не кончался, и я вдруг понял, что боюсь не увидеть хвостовой вагон; и за этим страхом скрываю страх больший — что станут бить, что перекинут через бортик и окунут лицом в отстойник. Я смотрел через плечо: трое стояли за спиной, среди них нельзя было угадать главаря; наколки синели на руках, как синюшные штемпели на сыром белье плацкарта, руки дергались, плясали, будто в них раз и навсегда вошло напряжение; трое переговаривались, что они сейчас со мной сделают, и особенно усердствовал один, у которого не хватало безымянного пальца на правой руке.
Меня выследили, капитан все-таки рассказал кому-то про дурачка-наследника, и теперь меня будут пытать о несуществующих деньгах, драгоценностях, сейфовых ячейках; все наследство — фотография в кармане куртки. И вдруг в том, что был без пальца, вглядевшись в лицо, я узнал черты того беглеца, которого я пытался накормить в дальних горах у брошенного лагеря; то был его младший брат или брат-близнец, или мне уже мерещилось, что мертвец достал меня, перевоплотился — и поставил на колени к стенке отстойника.