Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Император Николай Первый вовсе не питал к Аракчееву столь теплых чувств, которые демонстрировали его отец и старший брат. Впрочем, здоровье Аракчеева было сильно расстроено двумя трагическими смертями дорогих ему людей. Отправляясь в 1826 году на лечение с последующей отставкой, он получил от нового императора на путевые издержки пятьдесят тысяч рублей, которые немедленно пожертвовал ведомству императрицы Марии Федоровны на учреждение пяти стипендий имени Александра Благословенного при Павловском институте — для воспитания дочерей новгородских дворян.
Кстати, это было не единственное его денежное пожертвование. Спустя несколько лет он внес в Государственный банк под большие проценты пятьдесят тысяч рублей — с тем чтобы в 1925 году сумма эта была обращена в награду автору лучшей истории Александра и на ее издание (надо ли говорить, что в 1925 году никто об сем и не вспоминал… в эту пору, да и в последующие времена, память Аракчеева только поливалась грязью); еще триста тысяч он пожертвовал Новгородскому кадетскому корпусу; на свои средства поставил бронзовый памятник Александру…
«Теперь я все сделал, — говорил он, — и могу явиться к императору Александру с рапортом».
Смерть не заставила себя ждать и пришла за ним в апреле 1834 года.
Кстати, последние годы жизни Аракчеева роль его погибшей домоправительницы отчасти приняла на себя ее племянница — Татьяна Борисовна Минкина. Рассказывают, это была девица кроткого нрава и очень жалостливая к крепостным людям. Она всегда заступалась за тех, кто навлекал на себя аракчеевский гнев, и пользовалась потому самой доброй славой. Граф запрещал Татьяне Борисовне выходить замуж, и лишь после смерти графа она стала женой молодого поручика Владимира Андреева. Правда, графа она не бранила, а благословляла. Ведь Аракчеев отказал Татьяне Борисовне Минкиной в наследство десять тысяч рублей золотом.
А что касаемо Настасьи…
Граф велел написать для храма в Грузине икону Богоматери, на которой изображена была Настасья в образе Пресвятой Девы, ну а Мишенька — в образе Христамладенца. Говорят, она сохранилась до наших дней.
Вот это любовь была…
Кстати, она нашла отражение в известном литературном произведении столетие спустя. Когда мессир Воланд задумал созвать в Москве, на Садовой, в доме 302бис, в нехорошей квартирке, свой знаменитый бал, он не преминул позвать на него Настасью Федоровну. Ведь туда приглашались только исключительные красавицы со скандальной репутацией!
И вот как Коровьев представил ее Маргарите:
«— Госпожа Минкина… Ах, как хороша! Немного нервозна. Зачем же было жечь горничной лицо щипцами для завивки? Конечно, при этих условиях зарежут».
Аракчеев приглашения на сей бал, увы, не заслужил, что, конечно, вызвало бы у него приступ ревности, когда бы насельники того света были подвержены столь земным чувствам.
В раннем сыром петербургском апреле 1913 года, мглистым днем, на Смоленском кладбище, у раскрытой могилы, куда опускали заколоченный гроб (в том гробу лежал самоубийца, красавецофицер), ктото молился, ктото плакал, ктото угрюмо молчал… Ктото влажным, захлебывающимся шепотом записного сплетника бормотал: о мертвых, конечно, out bene, aut nihil — или хорошо, или ничего, а между тем несчастный Владислав не только кропал стишата (кто ж их не кропает в нашето время), но и якшался с поэтами, да не с простыми, а с самыми что ни на есть скандальными, с Кузминым, к примеру. А он, Кузмин, знаете что влагает в понятие мужской дружбы? Не знаете? Хохо!.. «А что он влагает?!» — вопрошал от большого ума второй любитель посудачить на чужой счет. А третий сплетник возражал, что от покойного требовалиде жениться на какойто девушке из Риги, а он не хотел, но отказаться было бесчестно, вот он и выстрелил в себя… Тут уж первый своим жарким шепотом возражал: дело, мол, вовсе не в какойто рижской девушке, а в девушке петербургской, да и не в девушке вовсе, а, пардон, в шлюхе, в актерке. Причем ее и шлюхойто назвать — значит сделать комплимент, потому что шлюхи промышляют старым добрым ремеслом, а пассия покойного Князева, она ведь, знаете ли… Кабы он ее с мужчиной застал, так еще, может, жив был бы — плюнул бы, да и ушел восвояси, только он ее застал не с мужчиной… «А с кем?!» — вопрошал приятельтугодум…
И тут все трое переглянулись и умолкли, с трудом удерживаясь, чтобы не таращиться в упор на двух женщин, застывших чуть поодаль от собравшихся, в тени кладбищенской стены, неподвижностью своею и бледностью могущих поспорить с надгробиями. Обе они были высоки и моднодекадентскитонки, почти бесплотны, обе коротко стрижены и слегка словно бы пошатывались от модного же кокаина, а может быть, и от горя. Одна — угловатая брюнетка с высокомерным профилем, покровительственно, словно старшая сестра — младшую, держала за руку вторую — золотоволосую, белорозовую, пленительную, цветущую и сияющую, несмотря на горький заплаканный рот и опущенные влажные ресницы.
Когда гроб канул в ямину и первые комья земли ударились о крышку, отец самоубийцы заплакал, а мать повернулась к светловолосой красавице и сказала гулким пророческим голосом:
— Бог накажет тех, кто заставил его страдать!
Брюнетка зыркнула на нее исподлобья жгучими черными очами, которые казались нарисованными на ее лице небрежным, асимметричным росчерком угля в смеси с темперою, стиснула темнокрасные карминовые губы в страдальческий комок и потянула за собой подругу — уйти. Та послушно побрела, незряче шаря по сторонам переливчатыми, опаловыми глазами, словно пытаясь осознать, где находится, зачем сюда приходила, куда сейчас направляется, а может быть, хотела просто запомнить это место. Но запомнить не удастся, и спустя восемь лет, когда две подруги снова окажутся на Смоленском кладбище (придут проводить в последний путь великого поэта, великого страдальца и великого грешника, который както раз послал одной из них черную розу в бокале золотого, как небо, аи), они долго будут бродить по слякотным февральским дорожкам в поисках могилы несчастного самоубийцы, напоминая друг дружке: нет, не здесь, гдето у стены, да нет же, не у стены, а гдето здесь… Так они и не найдут и уйдут с кладбища, промочив ноги в худых ботиках, и будут мрачно размышлять, поддерживая одна другую, что несчастный самоубийца оказался на поверку самым счастливым, глупец — самым разумным, порывистый мальчишка — самым расчетливым, потому что он умер по своей воле, а не по приговору какогото там ревтрибунала, как муж брюнетки. Да, он сам пустил себе пулю в висок, а не какойнибудь матрос в кожанке бабахнул в него из «маузера» в темном, пахнущем кровью подвале, и не умер он от голода, как умер великий поэт и великий грешник, тот самый, который никак не мог вспомнить, «он был или не был, этот вечер», когда пожаром зари было сожжено и раздвинуто бледное небо…
Во время этих кладбищенских блужданий светловолосая красавица скажет вдруг, отводя свои опаловые, переменчивые, лживые глаза от темных, требовательных глаз подруги:
— Ты знаешь, я решила. Я уеду. Попрошу дать мне разрешение на выезд в Берлин, якобы для устройства выставки, но больше сюда не вернусь. Все. Не могу больше!