Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Клаус Науманн назвал и 1995 год «рубежным для культуры памяти»[297]. Внимательно изучив публикации СМИ за год, он пришел к выводу, что, видимо, живые свидетели в последний раз играли в мемориальных торжествах важную роль. Выяснилось также, что по сравнению с 1985 годом произошел заметный сдвиг в сторону таких тем, как бомбовая война, беженцы и насильственные депортации. Этот сдвиг, усиливающий взгляд на историю с точки зрения жертв, объяснялся не в последнюю очередь объединением Германии, благодаря чему Дрезден, служивший еще во времена ГДР важным «местом памяти», оказался в центре широкого внимания. Далее Науманн констатировал сдвиг от ритуала к дискурсу, от статуарного пиетета к критическому вопрошанию и проблематизации. Подобное вопрошание пришлось парадоксальным образом на то время, когда из жизни уходило все больше непосредственных очевидцев, к которым могли бы адресоваться эти вопросы.
Начиная с 1995 года можно видеть, как в публичном мемориальном дискурсе постепенно все большее место занимала тема немецких жертв. Оглядываясь назад, мы можем убедиться, что 1995 год не был в данном отношении рубежным. Подлинный рубеж, даже лавинообразный прорыв воспоминаний о жертвах обозначился лишь спустя семь или восемь лет.
Травматический опыт войны, увиденной глазами немецкого гражданского населения, постепенно стал предметом публичного обсуждения. Речь шла о трех темах: бомбардировке немецких городов, изнасиловании немецких женщин и принудительной депортации немцев из Восточной Европы. Все это не было забыто по окончании войны, но получало довольно ограниченное освещение. Массовые изнасилования оказались, как говорят социопсихологи, «немым событием» («a silent event»). Общество табуизировало эту тему, которая не находила себе места даже в защищенной зоне семейной памяти[298]. Зато воспоминания о насильственной депортации не только играли большую роль в семейной памяти, но и вызывали сильный общественный резонанс (мы еще вернемся к теме депортаций). Между табуизированной травмой изнасилований и политической травмой принудительных депортаций находилась третья память – о немецких жертвах, пострадавших от бомбардировок немецких городов союзнической авиацией. Память о ночах, проведенных в бомбоубежищах, о многочисленных погибших, о ковровых бомбардировках, разрушивших немецкие города, была, говоря словами Авишаи Маргалита, «общей», но не «взаимной», то есть не являющейся продуктом социального общения[299]. Вскоре после войны люди разговаривали о пережитых недавно ужасах ночных бомбежек, однако из таких разговоров не сложился воспроизводящийся нарратив, носителем которого являлось бы все общество. Наверное, никому не хотелось повторять судьбу жены Лота, которая, обернувшись назад, застыла от боли и позора, настолько нестерпим был вид руин; людям было важнее глядеть вперед, расчищать руины и начинать строить заново.
В.Г. Зебальд, читая в 1997 году в Цюрихе лекции о поэтике, говорил о своих попытках найти в памяти немцев болевые следы бомбовой войны. Он пришел к выводу, что этот травматический опыт, который, как он пишет, вмурован сотнями тысяч погибших в фундамент Федеративной Республики Германии, не нашел достойного отражения в немецкой литературе[300]. Зебальд перечитал послевоенные произведения таких авторов, как Генрих Белль, Альфред Андерш и Петер де Мендельсон, отыскивая следы «этой семейной тайны, на которую было наложено своего рода табу»[301], и пришел к выводу, что ни один из писателей не сумел отдать должное травматическому содержанию подобных переживаний. После всего, что в моей книге уже было сказано о травме и обусловленной ею латентной фазе, удивляет недоумение самого Зебальда по поводу отсутствия литературных произведений с достойным воплощением затронутой темы. Текст Зебальда важен, поскольку носит симптоматичный характер, отражая ход психоисторического процесса, то есть момент окончания латентной фазы.
Как теперь установлено, разыскания Зебальда были недостаточно обстоятельны. Он упустил из виду такие произведения, как, например, роман Герта Ледига «Возмездие» (1956)[302]или трилогию Дитера Форте «Дом на моих плечах». Заслуга Зебальда состоит не столько в сформулированном им тезисе, сколько в том, что он распознал реальную проблему и сформулировал ее, предлагая для серьезного обсуждения. Этот импульс помог преодолеть табу, убрать завесу молчания, которая окутывала память о немецких жертвах. Они были преданы анафеме, стигматизированы, ибо существовало опасение, что дискуссия о немецких жертвах затмит собой устоявшееся наконец в немецком обществе признание жертв Холокоста («взаимный зачет вины»). Нельзя к тому же забывать о немецких рессентиментных настроениях с сильным правым уклоном по поводу немецких жертв. В 2002 году одновременно с публикацией новеллы Грасса «Траектория краба», к которой мы еще вернемся, вышла книга Клауса Райнера Рёля «Запрещенная скорбь». Подзаголовок гласил: «Конец немецких табу»[303]. Рёль, почти ровесник Грасса, родился в 1928 году, тоже вырос в Данциге и был вынужден бежать оттуда. Его мать и сестра приобрели билеты на лайнер «Вильгельм Густлофф», но потом, испугавшись морской болезни, пересели на поезд. Повествование Рёля могло бы стать по крайней мере важным и впечатляющим документом, если бы оно не было насквозь проникнуто чувством враждебности и ненависти. Его рассказ служит не терапевтическим средством преодоления травмы – он продлевает ее; это свидетельство страха, ненависти и ожесточения. Изображение прошлого превращается в аргумент против террора союзников, против перевоспитания, против истории, против основ нового немецкого государства. Травматическая судорога памяти не ослабляется в процессе повествования, грозящий кулак сжимается еще сильнее.