Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Что-то пропискнуло за оконцем. Узник радостно улыбнулся.
– А! Прилетел, милый… Ну поклюй, поклюй… Ах, воробушек, воробушек миленькой! По миру, по воле летаешь, и нет-нет и меня навестишь во узах… Добро! Бог и тебе зачтет это… А что, миленькой врабышек, все так же ли зелень зелена на миру, как и бывало? А? И ласточки в зеленом бору разговаривают? И травка с травкой шепотком переговаривается!.. Ах, мир, мир божий! Колико красен ты и грешен! Да полно!
Воробей на оконце опять чирикнул. К нему подсели другие, махая крылышками…
– А, милой! Деток привел… Ах, они махоньки! Естушки просят, крылышками трепыхаются… Ах, детки, детки!.. А мои-то где? Живы ли, полно? А может, и их повесили, либо так удавили, либо сожгли… Ох, люди зверие, люди аспиды и василиски! А еще зверя зверем называете! Вы озверели пуще льва и пардуса, окаменели сердца ваши, озлобнели помыслы ваши… Ох, да что я! Али проклинаю! Нет, Господи благослови их и умягчи, открой очеса их… А! Улетели врабяточки мои, поклевали крох узника, ну и Господь с вами…
В углу, в соломе, что-то зашуршало, Аввакум глянул в угол.
– А! И ты, соузник мой, пришел? … Ах ты дикой, дикой.
Из-под соломы выюркнул мышонок и, поводя усиками, испуганно глядел на старика своими черненькими глазками.
– Что, дикой, а? Все боишься меня? Бойся, миленькой, бойся человека… О! Он страшнее кошки… Кошка тело токмо съест, а человек и душу выпьет, аки паук головку мухи… Ну-ну, дурачок! Ступай, ступай, не бойся, там крошки я тебе припас…
Мышонок заскрипел зубками о сухарь…
Аввакум приподнялся с земли. Цепи загремели на нем. Мышонок вздрогнул всем своим маленьким тельцем и юркнул под солому.
– А, испужался, дурачок! Ах, дикой, дикой!
Он направился к переднему углу, гремя кандалами…
– Вот и это железцо весело гремит… все же разговоры оно говорит со мной, железцо-то, дружок мой неразлучный… Ну, звени, звени, говори со мной… Спасибо вам, Пилаты, мучители мои, что друга со мной посадили в темницу, узы мои драгие, многоценные… Благо есть с кем погуторить…
И он нагнулся, приподнял железный поворозок кандалов и поцеловал его…
– А ржаветь, друже, начал, да и не диво: скоро пять годков обнявшись спим… Да что ты, железцо, милое! И душа моя ржаветь стала, и сердце, сдается, проржавело… о-о-хо-хо!
Он взял в переднем уголку своей мрачной кельи книгу и вынул из нее тетрадку…
– А сем-кось погуторю еще сам с собою. Прочту маленько, что я написал ноне в своей душевной грамотке…
И он развернул тетрадку, поднес ее к светлой полосе против оконца, покачал над ней головой, говоря: «По смерти моей прочтут детки», – сел на землю и приготовился читать.
– От сих мест… протопопа Аввакума чтение…
Он улыбнулся и снова покачал головой.
– «В те же поры, – начал он медленно, – и сынов моих родных двоих, Ивана и Прокопия, велено же повесить; да они, бедные, оплошали и не догадались венцов победных ухватити: испугався смерти, повинились, так их и с материю троих в землю живых закопали. Вот вам и без смерти-те смерть! Кайтеся, сидя, дондеже диавол иное что умыслит. Страшна смерть, не дивно! Некогда и друг ближний Петр отрекся, и, исшед вон, плакася горько, и слез ради прощен бысть. А на робят и дивить нечего; моего ради согрешения попущено им изнеможение. Да ужо добро! Быть тому так. Силен Христос всех нас спасти и помиловати… Ох, детки, детки!»
Он остановился, по лицу его текли слезы и стучали, разбиваясь брызгами о тетрадку.
– Не вижу-су, слезы застилают… Эки хляби-те слезные!.. Плачь, плачь, душе моя! Ох!.. Плачь, слезы пуще мыла моют душу грешную…
Выплакавшись, он перекрестился и продолжал чтение:
– «По сем той же полуголова Иван Елагин был и у нас в Пустозерье, приехав с Мезени, и взял у нас сказку, сице речено: год и месяц, и паки: “Мы святых отец предания держим неотменно, а Палестинского патриарха с товарищи еретическое соборище проклинаем”, – и иное там говорено многонько, и Никону, заводчику ересем, досталось небольшое место. По сем привели нас к плахе и, прочет, назад меня отвели, не казня, в темницу. Чли в законе: “Аввакума посадить в землю в срубе и давать ему воды и хлеба”. И я супротив того плюнул и умереть хотел, не ядше, и не ел дней со осмь и больше».
Он остановился и что-то наблюдал, тихонько позвякивая кольцом от кандалов…
– Ишь ты, лядин сын, – заговорил он, поднимая глаза кверху, на просвет. – А! Любишь, дурачок, всякую мусикию… на-на, слушай, немец ты эдакий!
Это он говорил к пауку, который на тонкой нити своей спускался с потолка темницы, на просвет. Сидя пятый год в одиночном заключении и боясь разучиться говорить, забыть свой собственный голос, Аввакум постоянно разговаривал сам с собой или обращал речь к воробью, прилетевшему к нему на оконце, к вороне, каркавшей на кресте, к приученному и прикормленному им мышонку и даже к пауку, которого привычки он изучил в совершенстве.
– А? Любишь мусикию, шельмец!.. Тоже соузник мой, паучок, только мушек ловить горазд, что твой Павел краснощекой, митрополит Крутицкой. Да добро!
За дверью темницы кто-то тяжело вздохнул, словно застонал.
– А, Кириллушко, тюремщик мой, по деткам да по жене тоскует… тоже невольный человек…
Стон повторился. Аввакум горько махнул рукой и опять нагнулся к тетрадке.
– «По сем Лазаря священника взяли, – продолжалось тихое чтение, – и язык весь вырезали из горла. Мало пошло крови да и перестала. Он же и паки говорит без языка. Таже, положа правую руку на плаху, по запястье отсекли, и рука отсеченная, на земли лежа, сложила сама персты по преданию и долго лежала так пред народы, исповедала, бедная, и по смерти знамение Спасителево неизменно. Мне-су и самому сие чудно! Бездушная одушевленных обличает. Я на третий день у него во рте рукою моею щупал и гладил: гладко все, без языка, и не болит. Дал Бог, по временне часе исцелело. На Москве у него резали, тогда осталось языка малость, а ныне весь без остатку резан. А говорил два года чисто, яко и с языком. Егда исполнилися два года – иное чудо: в три дня у него язык вырос совершенной, лишь маленько тупенек, паки и говорит беспрестанно, хваля Бога и отступников порицая».
За темничной дверью что-то звякнуло и словно собака зарычала. Аввакум прислушался…
– Ноли пес? Откуда бы собаке быть?
За дверью снова тихо. Где-то, должно быть на насыпи или на кресте, чирикали воробьи. Мышонок усердно грыз свой сухарь.
– Ох, могилка, могилка моя тихая! – вздохнул узник и опять начал читать.
– «По сем взяли священника-пустынника, инока-схимника, Епифания старца, и язык вырезали весь же. У руки отсекли четыре перста. И сперва говорил гугниво: по сем молил Пречистую Богоматерь, и показаны ему оба языка, московский, что на Москве резали, и здешний, на воздухе. Он же, один взяв, положил в рот свой и с тех мест стал говорить чисто и ясно, а язык совершен обретеся во рте. Дивна дела Господня и неизреченны судьбы Владыки! И казнить попускает, и паки целит и милует! Да что много говорить! Бог старый чудотворец, от небытия в бытие приводит, вовсе вить в день последний всю плоть человечу в мгновение ока воскресит. Да кто о том рассудити можете? Бог бо то есть: новое творит и старое поновляет. Слава Ему о всем».