Шрифт:
Интервал:
Закладка:
«Сейчас на фронте рвутся снаряды!» – мучительно думаю я. И сотни тысяч отражают последний штурм, и тысячи гибнут каждое мгновение. За что? За свою веру? За какую веру? В то, что к нам несправедливы, что мы не варвары, что должны защищаться и жертвовать! На всех границах стоит враг, весь мир затянут ложью, чтобы задушить нас! Но я…
Вздрагиваю от испуга. Только что мимо станции снова прогрохотал поезд. Нет, это не сибирский экспресс, в постелях которого спят прекрасные женщины, а воинский эшелон или один из тех огромных «американцев», которые с недавних пор из Владивостока через Маньчжурию безостановочно катят на запад. Их вагоны раза в три больше русских, они мчатся на фронт, полные снарядов, патронов, оружия, газа…
Да, не одни только плохие новости не дают нам спать, прежде всего эти составы, грохот которых мы слышим сквозь сон, которые днем мы можем видеть каждый час. Я лежу без сна не один, и не один прислушиваюсь к их монотонному грохоту. О, это вечное громыхание, которое зарождается на востоке в тот момент, когда последние раскаты его на западе еще не смолкли…
«Им нужно сообщить об этом!» – думаю я в полусне. Им нужно об этом сказать! Кончайте, следовало бы сказать родине! Америка непобедима, ее недооценили! Эти составы мчатся день и ночь, день и ночь! С этим больше ничего не поделаешь, все тщетно, все тщетно!
Прекращайте…
Мне все труднее и труднее делать записи. Временами моя голова словно выжата, я больше не вижу никаких взаимосвязей. Отдельные происшествия я вообще уже не могу записывать, для других не могу подобрать правильных слов. Когда я перелистываю свой дневник назад, я отчетливо вижу, что мои записи становятся все лаконичнее, не только объемом, но и стилем. Это напоминает мне речь человека, который становится все ожесточеннее и бессильнее, который в скором времени окажется слишком усталым, чтобы просто говорить. Который пока еще жестко и коротко выдавливает то, что еще имеет сказать, который уже утратил вкус к слову, радость словотворчества.
И еще не только это. Мой почерк с каждым днем становится все хуже, озлобленнее, неразборчивее. Во мне уже нет прежнего стремления написать еще пятьдесят строк, и я уже не могу прочесть первую, записывая третью строку. Я способен дать только мозаику, прибавляя сегодня, завтра и послезавтра по камешку, а потом целых четыре недели – вообще ничего. Если они, эти камешки, складываются в картину – хорошо. Если нет, то я ничего не могу изменить. Я выжат и обессилен. Внезапное крушение наших надежд на мир подкосило меня и всех, как один удар топора валит целое дерево. Какое-то время оно еще зеленое, но сердцевина уже поражена…
Но возможно, это укорачивание записей – всего лишь ясный знак того, насколько глубоко мы оторвались от нашего прошлого? Разве это не красноречивое молчание?
Мы часто говорим: если бы нормальный человек побыл среди нас дней восемь, то искренне счел бы, что попал в сумасшедший дом! Нас самих эта жизнь не убивает лишь потому, что мы полностью отрезали себя от прошлого – мы не живем настоящим, мы только ждем… Лучше всего сравнить нас с животными, которые зимой залегают в спячку в ожидании весны! Для нас эта весна означает возвращение на родину…
Да, наше состояние настолько странно для постороннего, что ему едва ли можно его объяснить. Беспокойство и раздражение ежедневно распространяется все больше. Большинство почти каждый час выходят во двор, все меряют его шагами – поперек, кругом, зигзагами, треугольниками, эллипсами – и все только для того, чтобы к вечеру устать и провалиться в спасительный сон. Другие целыми днями сидят без дела, не шевелясь, любое слово, направленное в их адрес, встречают раздражением, любая мелочь для них – достаточная причина бешеной и беспощадной враждебности.
Прежние друзья не смотрят друг на друга, всё язвительно критикуется, – смеется кто-то или плачет, спит или бодрствует, – все фальшиво и никому уже более не угодишь. Каждое утро пара офицеров в орденах бежит из одного дома в другой, и все эти поединки чести на родине должны состояться с применением опаснейшего оружия – никто бы из нас не остался в живых, произойди все это, ибо у каждого есть причина вызвать кого-то на дуэль на пистолетах или тяжелых саблях.
За днями яростных вспышек следуют дни смертельной апатии. Мечты о будущем, женах, детях, невестах, родине и профессии временами совершенно пропадают и заботят нас не больше, нежели самочувствие мухи. Любая объективность рассеивается, все постепенно становятся неспособным разумно мыслить, логично рассуждать. Подтачиваемая гневом и злостью судьбы, разъедаемая бешенством и отчаянием жизни, тут и там, как тетива, напрягается душа, человеческое существо погружается в глубину, которой не в состоянии постичь ни один врач. Безумие когтями вцепляется в человеческое существо, как только оно задумывается, и, вскипая или усмехаясь, громко или в полной тишине кончается то, что было в нем человеческого…
Вчера нас пригласил турецкий майор. Это добрые, наивные люди, на три четверти германофилы, на треть франкофилы. Они воспринимают братство по оружию всерьез и торжественно, и их угощение всегда богатое и по-ближневосточному экзотичное. Благодаря своим связям с русскими татарами, исповедующим магометанскую веру, они достают то, о чем мы уже давно забыли. Да, их вера – прочный мостик.
Перед дверью Зальтин объясняет нам, что мы по их обычаю в знак особого уважения не должны снимать головных уборов. Они приложили свои руки к сердцу, рту и лбу и ввели нас внутрь. На столе стоят чужеземный ужин, фаршированные фрукты, пирожки, удивительные сладости. Затем следуют сигареты и кофе по-турецки, сервированный в чашечках.
За едой и питьем разговор перескакивает на войну. Наступление завершилось перемирием, все снова обнадеживающе.
«Через четыре недели России конец!» – лейтмотив вечеринки.
Я осмеливаюсь возразить, что правительство Керенского как творение Антанты никогда не сможет пойти на сепаратный мир.
– И потом не забывайте об Америке! – говорю я. – Разве мы уже не слышим на протяжении многих месяцев, как безостановочно грохочут их грузовые составы? Я считаю вступление в войну Америки очень веским…
– С каких пор вы стали пораженцем? – тотчас перебивает меня лейтенант Меркель. Его тоже пригласили турки, как представителя кадровых офицеров нашей комнаты. – Нет, я вас не понимаю! Если уж наши младшие такие пессимисты…
«Я доброволец, господин лейтенант!» – больше всего хотелось бы мне ответить. Но я ничего не возражаю. Бог мой, так теперь в каждом разговоре! Если кто-нибудь осмелится на разумное замечание, высказать трезвое соображение – сразу же людьми этого сорта он причисляется к пораженцам, пессимистам, капитулянтам…
Ротмистр Мустафа звонко хлопает в ладоши, и Махут, его денщик, настоящий бедуин, приносит лагерную газету. Это маленький листок, составляемый австрийскими офицерами и гектографируемый, – его выписывают, как настоящую газету, за пару копеек. Основную часть занимают сводки с фронтов и перепечатки из газет. В остальном публикуются приказы старших по званию.