Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Денис, что было ног, рванул на другую сторону улицы — обратно к Универу ехать. Это ведь около него, в просторных квадратных дворах Ломоносовского, как раз недалеко от трамвайной остановки, именно там была мнимая дворницкая, та гебешная явочная квартирка! Найти, найти ее.
Визитку Аркадия Семеновича он тогда порвал и выбросил сразу, позвонить ему не сможет. Рассказать об услышанном: ну, в лучшем случае пьяный треп, безумный бред. А в худшем, и очень вероятном худшем случае — подготовка убийства. И уж наверняка смогут они найти того развязного придурка, допросить…
Как?! — взрывалось всё внутри. Ты станешь доносчиком? Ты будешь не просто помогать чекистам — будешь докладывать им об услышанном разговоре?
Ну да, — отвечал сам себе Денис, — если речь идет о чужой жизни и смерти… И потом, как говорилось в одной проповеди, не напрасно начальник носит меч, если ты творишь добро, он тебе не страшен. Может быть, не стоит видеть везде рассказы Шаламова да повесть Солженицына? Да ведь уголовных — и они не жаловали?
Как все-таки глупо он выбросил тогда ту визитку!
Трамвай подошел минут через пять, а потом долго и нудно дребезжал, за окном неторопливо плыли то промышленные зоны, то невзрачные жилые дома. Трамвай обгоняли жигули, а порой даже пешеходы — и Денис мучительно размышлял, что же он скажет гебешнику, или даже не ему, а какому-нибудь дежурному на этой их оперативной квартире, когда наконец-то ее найдет. Что подслушал разговор двух чудиков и придумал, будто готовится убийство? Что обчитался своего Оригена и сам уже поехал кукухой?
А и ладно. Он расскажет, как было, а там пусть сами решают, кто сумасшедший.
Под вечер июнь разразился дождем, и Денька промок до нитки, мотаясь по дворам. Он пытался повторить свой давний зимний маршрут — и не мог. Проживший всю сознательную жизнь в пределах Бульварного кольца (родителям дали эту квартиру, когда ему было всего четыре), он помнил тамошние дворы на запах и вкус, они были тесными, немного грустными и все — неповторимыми. А эти длинные проходы между геометрическими фигурами домов по Ломоносовскому, по сути, не дворы, а маленькие скверы, откуда дождь выгнал малышей с лопатками и подростков с сигаретками, влюбленные парочки и любопытных старушек — и спросить-то было не у кого! А что и спрашивать: «Где у вас тут конспиративная квартира КГБ»? Ну точно тогда отправится он прямиком в дурдом.
Не было нигде той сторожки, той дворницкой, той потайной дверки в параллельный мир. Были похожие — жестяные, щербатые, закрытые на амбарный замок или просто запертые изнутри. Стучал — не ответили, в одном месте обругали. А дождь все не кончался, и был в этом, пожалуй, знак: твой — Ориген. Этих оставь.
Денька брел к метро «Университет» мокрым, простуженным и несчастным. Тоже мне, следопыт, Калле-сыщик, Шерлок Холмс недоделанный… Завтрашним утром — ему на экзамен по истории древнегреческого языка, и казалось бы, можно потом сюда вернуться, можно попробовать заново поискать, начать от той самой ветеранской каморки, в которой они начали заниматься в Университете цивилизаций, заглянуть в каждую арку, облазить каждый закуток. Но он уже знал, что этого не сделает.
Аркадий Семенович, ты меня победил, — думал он, спасаясь в метро от ледяных струек за шиворотом, уже не надеясь, что дома горячий чай отгонит простуду. Ты заставил бегать за тобой, Семёныч, дьявол ты чекистский — и даже не позволил догнать.
Я лежу на спине на прохладном жестком полу. Мне, кажется, предлагали подстелить верблюжье одеяло, но они не знают: боль отступает, только когда я лежу на жестком. Она не исчезает, уже никогда не исчезнет, она будет грызть изнутри, пока не сожрет мое тело целиком. Но если лежать ничком на жестком, она отступает на время.
Ты же не обидишься, Господи?
Скоро настанет утро. И собаку Деция так кстати убили варвары-готы. В Риме правит… кто-то другой. Я забыл имя, надо будет переспросить, его же надо помянуть в молитве. Ничего, мне напомнят.
Скоро утро, я поднимусь, я встану перед Твоим престолом, как прежде — стоять я могу, и даже ходить понемногу. Я пробовал. Сидеть вот не получается никак, это да.
Я встану перед Твоим жертвенником, я принесу бескровную жертву. Нет большей радости!
Нет больше радости. Нет ее. Есть боль. Есть пустота. Себе-то не ври, Ориген.
В темноте и боль притаилась, словно те высокие фрески: если открыть глаза, видны только смутные пятна, там, куда уходят колонны. Но разум помнит, он восстановит фигуры, незримые глазу, теперь даже и на дневном свету. И даже лучше: если помутнели краски, как сами мои глаза, если замазал их штукатур-язычник, оплела паутиной разруха, закоптило факелом запустение — я же помню, я вижу их свежими и прекрасными, как в тот день, когда впервые вступил я под своды кесарийской базилики, не ведая ни страха, ни печали, ни сомнения.
Вот там, немного правее — там Иона, низвергнутый в бездну моря и рыбью пасть, и чуть подальше — он же, голубиный пророк, на холме под чудесным деревцем, в ожидании гибели распутного града. Как и я, Господи — я вернулся в эту Ниневию из темницы, чтобы нести ей слово. Но я ее, кажется, совсем не люблю. Она слишком легко забивает камнями, забрасывает словам, забывает и торопится дальше жить и веселиться.
А вот там, слева — там Авраам с занесенным ножом, связанный Исаак на алтаре, ангельская рука в запрещающем жесте, жертвенный барашек поодаль. Я так привык, Господи, говорить каждый раз, что это тоже был Ты — тень Твоя, предвестие Твое, лучик Твоей предвечной зари. Ты в старце Аврааме, ты в связанном мальчике Исааке, ты в жертвенном овне и в жесте ангельской руки. Ты везде и во всем. А где теперь я?
Нет ничего, кроме прохлады и жесткости каменных и шершавых плит. И даже боль отступила. Будет утро, и будет престол, и новая бескровная жертва. Я встану на ноги, если смогу. Но буду ли в том — я? Тот прежний Ориген — не остался ли он там, на гнилой соломе постылой тюрьмы? Не тень ли я — себя, прежнего?
Пусть владею пророческим даром, пусть ведомы мне все тайны и всё знание, и вера моя такова, что могу и горами двигать, но если нет во мне любви — я ничтожен.
Слова Павла сами приходят на ум — родные, любимые, сколько раз читал я их, замирая от трепета. Сколько раз толковал и разъяснял перед собранием верных… Я могу прочитать их на память сегодня. Я повторял их в темнице, я спасался ими от боли, пока она была острой и злой, пока еще отступала через день или два после пытки. Я помню их наизусть. Но боль я помню еще вернее.
Что Ты хочешь сказать мне, Господи, зачем приводишь это на ум — теперь, когда я лежу в Твоем храме, нищий, нагой, беспомощный и бездомный? Веры, двигающей горами, не было во мне — и теперь остались едва ли крупицы. А что до знания — Ты же знаешь, я не гордился им, разве только в самой ранней юности, а юности свойственно ошибаться. Меркнет и разум, как меркнут очи. Мне прочитали однажды там, в месте мучений, нечто из длинного свитка, нечто прекрасное и святое. Я не узнал этих слов. Их писал Ориген Александрийский — тот, кем был я прежде, до плена, до боли, до безумия.