Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Старушка в смешных очках, хромой толстый негр с белым полотенцем на голове и палкой в левой руке, молодые девушки с татуировками на животе, туристы из Германии, японцы с фотоаппаратами на плече. Все танцуют. Диджей выкрикивает:
– Нью-Йорк!!!
Когда радостный вопль смолк, люди взялись за руки, стали танцевать вместе. Я с волнением наблюдаю за этой сценой. И тут тележурналистка, стоящая рядом со мной, выуживает из толпы молодого парня:
– Вы не опасаетесь, что сегодня в Нью-Йорке может произойти террористический акт? Например, здесь, на Пирсе 17, где столько людей. Вы этого не боитесь?
Парень глядит на нее и отвечает:
– Who the fuck cares at the moment?.. (Кого это, в задницу, сейчас беспокоит?) – и показывает на танцующую толпу. После чего продолжает танцевать.
Empire State Building
Перед полночью я в апельсинового цвета такси еду к Эмпайр-Стейт-Билдингу. С тех пор как от ВТЦ осталась яма, это единственное место, откуда можно посмотреть сверху на Манхэттен. Туристы знают, что есть смысл въехать наверх два раза: днем и ночью. А сегодня особенная ночь. 4 июля. Традиционные фейерверки по случаю Дня независимости. Впрочем, они не особенно отличались от тех, что я видел прежде.
Перед небоскребом очередь ожидающих подъема. Я оказался в последней группе. Эмпайр закрывает двери ровно в полночь. Перед входом в лифт просвечивают все сумки. Каждый проходит через металлоискатель. Вдруг запищало. Охрана просит молодого мужчину выложить содержимое карманов. Среди вещей, лежащих в пластиковой коробке. Библия, которая с трудом уместилась в заднем кармане его джинсов. Охранник открывает Библию, чтобы убедиться, что это не бутафория. Я слышу, как, отдавая ее мужчине, он говорит:
– Для полной уверенности…
Сверху открывается вид, от которого спирает в груди. Манхэттен, сияющий праздничными огнями и подсветкой. Люди стоят, прижавшись лицами к сетке ограждения, молча смотрят на эти огни. Я перехожу на южную сторону смотровой площадки. Вглядываюсь в ту часть горизонта, которую недавно закрывали башни ВТЦ. Рядом со мной стоит мужчина, держа за руки двух девочек, которые прилипли к сетке. Наверное, это его дочери. Я слышу их разговор.
– Я думаю, когда-нибудь их восстановят, правда? – говорит та, что помладше. Не дождавшись ответа, она произносит: – Они были такие красивые.
Спускаюсь вниз. Полночь минула.
5 июля
Опять на Гранд-Сентрал. Девушка, повязанная черным платком, раздает свои желтые листовки, как раздавала вчера и, вероятно, все 274 дня, предшествовавшие 4 июля. Я прохожу мимо, она подает мне листок, улыбается и ровным голосом говорит:
– Если вы его встретите, пожалуйста, скажите, что мы его ждем.
Я иду дальше.
– Если вы его встретите…– слышу за спиной ее голос. На предплечье у нее черным маркером написано: 276.
Марцин закончил читать. Он встал и подошел к раскрытому окну. Часы на колокольне костела пробили полночь. В саду музея под ветром раскачивались ветки деревьев, открывая и закрывая мигающий, уже месяц как требующий починки фонарь. С улицы доносились шаги запоздалых прохожих, спешащих домой. Иногда темноту на мгновение освещали фары проезжающего автомобиля. Завершился очередной обычный день. Еще позавчера он так бы и подумал: очередной обычный день. Сколько уже таких обычных дней осталось позади? Похожих друг на друга, замкнутых в кольце тех же самых повторяющихся действий, тех же самых человеческих лиц, тех же самых мест, того же самого отсутствия надежды, что может быть иначе.
Как он не замечал, что это кольцо все теснее сжимается вокруг его жизни с каждым «обычным» днем?
Из-за чего это происходило? Из-за отсутствия надежды?
Почему другие не утрачивают надежду? Наперекор всему. Какой номер у него был бы маркером написан на предплечье, если бы он оказался на месте той девушки из Нью-Йорка? С какой даты он хотел бы считать эти числа? С того дня, когда он бежал от дверей квартиры Марты, со дня, когда нашел маму, лежащую на поле, или со дня маминой смерти?
А может, это началось с молчаливого согласия, что так и должно быть? Потому что ему не для кого жить, а жизнь только для себя по определению лишена цели, ради которой стоит вставать по утрам. Но что значит «жить для кого-то»? Для кого, в сущности, живет старая Секеркова и для кого – его брат Блажей? Кто из них больший эгоист? Секеркова, которая живет так, как ей хочется, или Блажей, который хочет, чтобы другие жили так, как желает он? Кто из них приносит миру и людям больше пользы? Секеркова, которая идет по жизни так тихо, что даже ее собственная судьба этого не замечает, или Блажей, который под барабанную дробь шумно дирижирует своей судьбой?
На чем основывается умение жить? Та презираемая и высмеиваемая девушка с гданьского вокзала, которая выкрикивала в лицо всему миру: «Я люблю только себя!» – обладает этим умением или, напротив, утратила его? А может, она просто умнее других, знает, что мир, если пристально к нему присмотреться, страшен и радоваться тому, что живешь в нем, может только ребенок или идиот. Но быть идиотом унизительно…
Он давно не задавал себе подобных вопросов. Даже если испытывал потребность основательнее задуматься над своей жизнью, случалось это крайне редко. Да, он бежал от таких мыслей. Отодвигал их на некое неопределенное «потом». Защищался от них, так как при этом вынужден был бы ответить себе на вопросы, которые до сих пор вызывали дурные воспоминания. Казалось, что, если он их себе не задаст, все будет так, словно их не существует. То есть вел себя как ребенок, который думает, что, если он зажмурит глаза, никто его не увидит.
Он не был счастлив, но если и не смирился с этим, то во всяком случае принимал как данность. А когда что-то принимаешь, то сперва это становится терпимым, а потом и вовсе нормальным и обычным. И Марцин пребывал в этой нормальности, смирившись с судьбой. Сегодня он впервые ощутил что-то вроде протеста. Ночной разговор с Блажеем заставил его понять, что он совершает ошибку, соглашаясь на одиночество… из которого ничего не следует. Потому что из его одиночества не следует абсолютно ничего. Он не выбирал одиночество, чтобы творить нечто значительное в уединении, которое никто не нарушает. Не выбирал и для того, чтобы справиться со страданием. Так было, быть может, сразу же после смерти матери, но давно уже прошло. Не пребывал он и в поисках великой истины, которую обычно обретают ценой одиночества. Внезапно он осознал, что его одиночество было непрекращающимся бегством от мира, который его обидел и ранил. Впрочем, ничуть не больше, чем других. И не каких-то там далеких, неведомых людей с телеэкрана или с фотографий в газетах, а из ближнего окружения. Его брат Петр, пани Мира… Может ли жизнь кого-нибудь ранить сильнее, чем ее? Вместо того чтобы смириться с тем, что несправедливость, равно как и награда, является частью человеческой судьбы и они тесно переплетаются, он, словно капризный ребенок, разобиделся на мир и демонстрировал свою обиду, изолировавшись от него.
В последнее время, особенно когда в его жизни появилась Эмилия, он стал задумываться, что склонило его к выбору одиночества, и чаще всего ловил себя на одном и том же объяснении. После того как он потерял Марту, его ужаснула и долгое время парализовывала мысль, что он больше никого не сможет так сильно полюбить. А это убеждение уже само по себе толкает к одиночеству. Оно уже по определению является разновидностью одиночества. Убеждение, что ты коснулся ангела, что оказался одним из горстки избранных провидением и что такое может случиться один-единственный раз за вечность.