Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Слезы застилают глаза, вот-вот польются, она отворачивается к окну, торопливо ищет платок — и видит в оконном стекле, поверх витрин и тротуаров, свое лицо, круглое, розовое, старое лицо с опухшими глазами и щеками, испещренными сосудами.
«Вздор!» — говорит Клаудия, и это звучит резко, звучит так словно она хочет сказать именно это. Она встречается глазами с Гордоном и понимает, что он возмущен, но ему хочется говорить, и они будут говорить, будут перебивать, но за всем этим оба услышат нечто другое.
Я люблю тебя. Всегда любила. Больше, чем любого другого человека, за одним только исключением. Значение этого слова чересчур широко, что только не называют любовью — любовь к детям, к друзьям, к Богу, плотскую любовь, и корыстолюбие, и святость. Мне нет нужды говорить тебе об этом, как и тебе нет нужды объяснять это мне. Я даже редко об этом задумывалась. Ты был моим alter ego, а я — твоим. А теперь я останусь одна, не понимая, что мне делать дальше.
Сильвия снова плачет. Плачет слишком громко. Если ты не перестанешь, думает Клаудия, я просто вытолкну тебя из такси.
Серые зимние сумерки подсвечены фарами и уличными фонарями — золотыми, красными, изумрудными, — и черные мокрые тротуары тускло мерцают, витрины светятся словно пещеры в вагнеровских постановках. Разговаривая, Гордон мимоходом отмечает все это. Он говорит о событиях, которые еще не произошли, и видит игру света и рельефа, калейдоскоп из фруктов в витрине зеленщика и капли дождя на щеке у девушки. Газетный киоск — портретную галерею поп-звезд и членов королевской семьи. Автомобили ползут косяком сияющих рыб. Все это останется, думает он. Все это будет. Что я думаю об этом? Что я чувствую?
Он встречается глазами с Клаудией. Вздор, говорит она. Я всегда отдавала должное теории. Просто я предпочитала писать о действиях. Чокнутые авантюристы, отвечает Гордон. Тито. Наполеон. Это все не настоящая история. История это серость. Производство. Системы управления. Общественные настроения. Это все меняется очень медленно. Поэтому тебе и не терпится. Ты ищешь зрелищ. Там достаточно зрелища, парирует Клаудия. Да, конечно, Гордон морщится от боли, зрелища там достаточно. Но оно может быть обманчивым. Настоящее действие происходит где-то совсем в другом месте. Да ладно тебе, кричит Клаудия, ты можешь представить себе приговоренного к смерти, которому говорят, что настоящее действие происходит совсем в другом месте? И слушая ее тираду, он видит сотню ее лиц, уходящих вдаль: женщина, девушка, ребенок. Ты, думает он. Ты была всегда. А теперь тебя не будет.
Он чувствует, что Сильвия отвернулась, что у нее подергиваются плечи. Он протягивает руку и накрывает ее ладонь. Это самое малое, что он может сделать. И самое большее.
Гордон умер пять лет назад. Теперь я — отдельно от него. Не проходит дня, чтобы я не подумала о нем, но мне удается делать это без эмоций. Его история завершилась; у нее были начало и конец. Время, когда мы были вместе, закончилось. Я больше не тоскую по нему, но мне пришлось отстраниться, иначе не получается. Мы вместе росли, мы любили себя друг в друге, мы зависели друг от друга. Временами мы друг друга на дух не переносили, но и в ненависти мы были едины, обособленны, мы были сообществом двоих. Я читала в душе Гордона так же безжалостно, как в собственной, — и с тем же великодушием. Мое чувство к Гордону приходится назвать любовью, за неимением лучшего определения: он был моим эталоном самой себя, моим зеркалом, моим критиком, судьей и союзником. Без него меня стало меньше.
Вначале была я; мое тело установило границы, физические и эмоциональные; были только «я» и «не я»: эгоизм младенца поистине великолепен. А когда я подросла, появилась Клаудия, которая была в центре всего, как и то, что принадлежало Клаудии. Ее глазами я наблюдала мир других людей, но не придавала ему значения. Мир, как учил Беркли, существует только в моем воображении, и когда перестает меня интересовать — более не существует. И вот в конце концов — или так мне только кажется — я выросла и обнаружила, что нахожусь в ужасном стечении времени и пространства, где встретились всё и ничто.
Она выплывает из хаоса, полного смутных и беспорядочных галлюцинаций. Возле нее сидит Лазло, неотрывно глядя на нее карими глазами.
— А… — говорит она, — опять ты. Сильвия, значит, ушла?
— Это было три дня назад, — отвечает Лазло, — ты перепутала, дорогая.
Клаудия вздыхает:
— Придется мне поверить тебе на слово. И не зови меня «дорогая», это неестественно, раньше ты так не говорил.
— Прости, — кротко говорит Лазло. — Ты чего-нибудь хочешь?
— Много чего. Но почти для всего уже слишком поздно.
— Ты не должна так говорить.
— Почему бы нет?
— Потому что… потому что это на тебя не похоже.
Клаудия смотрит на него.
— Я умираю, ты же знаешь.
— Нет! — кричит Лазло.
— Да. Так что не надо притворяться. Ты прямо как Лайза. Если я могу с этим смириться, значит, можешь и ты. Не сказать, конечно, что я ухожу так уж безмятежно.
— Что ты имеешь в виду? — осторожно интересуется Лазло.
— Ничего. Так, разные мысли. Но я не собираюсь нападать на докторов.
Она закрывает глаза, и наступает молчание. Лазло бродит по комнате, разглядывает цветы на столе: алую пуансеттию, мохнатые хризантемы, красные розы с неестественно-длинными, лишенными шипов стеблями.
— Красивые розы.
— Джаспер.
Лазло пренебрежительно поворачивается к розам спиной.
— Вот этого я никогда не мог понять. Ты ведь могла… могла выбрать любого мужчину, кого бы ни пожелала.
Он поднимает глаза к потолку и разводит руками, теряя свою напускную английскую сдержанность.
— Ты это уже говорил.
— Любого! Ты, которая была так красива… которая так красива, — поспешно поправляется он.
— Ну а я не слишком высокого мнения о себе, — говорит Клаудия. — Такова жизнь, не правда ли? Как бы то ни было, Джаспер был давно.
— Сколько мужчин просили тебя стать их женой?
— Немного. У большинства было слишком развито чувство самосохранения.
Лазло корчит рожу.
— Ты всегда вела себя так… так неприступно. Со мной ты никогда не была неприступной. Ты была просто чудесной.
— Спасибо, — Клаудия снова закрывает глаза
Лазло садится и смотрит на ее профиль, тонкий, заостренный нос, почти прозрачный в свете льющегося в окно послеполуденного солнца, в лучах которого цветы блистают оранжевым и красным. Внезапно она поворачивается к нему:
— Есть кое-что, о чем я хочу тебя попросить, если ты наведаешься еще.
— Обязательно.
— В моей квартире, — внятно говорит она, — в верхнем ящике письменного стола, коричневый конверт, перевязанный бечевкой. Адресован мне. Довольно толстый. Мне бы хотелось еще раз просмотреть на то, что внутри, если ты его принесешь.