Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Некоторое время монахини продолжали спорить. Старшая внушала младшей, что та должна в первую очередь помнить об обетах и правилах и не должна выражать вслух ни своих чувств, ни печалей, ни радостей, что, конечно же, свойственно ее молодости.
С этого дня у них появилась тайна – они должны были скрывать ото всех свою привязанность ко мне. Старшая всегда входила на цыпочках, с испуганными глазами, прижимая палец к губам, коря себя всеми карами, пытаясь примирить разум с сердцем, правила с симпатией. Младшая перелетала через порог, как птичка, улыбалась мне, открывая дверь, плакала, если плакала я, страдала, если страдала я, смотрелась в мое зеркальце, расправляя складки на своем покрывале, и всегда обращалась к моему сердцу, говоря от своего, чистого и ласкового.
Бедняжке едва исполнилось пятнадцать лет, и единственными ее горестями были воспоминания балованного ребенка. Она оставила свою матушку и кукол из желания последовать по стопам старшей сестры. Монашеское покрывало казалось ей необыкновенно красивым, важный вид, который придает белый чепец и апостольник, ее завораживал.
В первые дни ее послушничества ей хотелось, чтобы молитвы длились как можно дольше, а посты не кончались. Она мечтала для себя о мученичестве, начитавшись Житий святых, и завидовала тем, кого пытали, мечтала о мученическом венце, аренах, львах, палачах…
Но послушание – полный отказ от собственной воли – не давалось ей; под монашеской рясой она оставалась, быть может, того не осознавая, самой собой – юной девушкой с собственным разумением, сердечными привязанностями и милыми детскими недостатками; ее сожаления о прошлом погасили мало-помалу блуждающие огоньки, зажженные пылким воображением.
Религиозное призвание не может развиться из мечтаний, оно – голос ангела в душе человека, но, если человек не укоренен в небе, ангел умрет. Что толку тогда покрывать голову покрывалом, прятать свои пятнадцать лет под грубой рясой? Это все равно что накладывать на юное лицо поддельные морщины, приписывать безумию не свойственные ему добродетели, все равно что дуть на солнце, чтобы его погасить.
Иногда в свободную минутку молоденькая сестричка убегала от своих напарниц, чтобы разделить со мной одиночество, а еще чаще печали. Девочка еще не отвыкла от уютной жизни домашнего очага, оберегаемого ангелами-хранителями: бабушкой и мамой, – и она предпочитала прийти поплакать со мной, которая ее любит, чем невесело веселиться вместе с монахинями, потерявшими право после того, как они дали обет, выбирать себе друзей по сердцу.
Меня трогала ее искренняя привязанность, и я тоже привязалась к ней от всей души. И всегда оставляла для нее конфеток и цветочков, когда кто-нибудь из сочувствующих передавал их мне сквозь замки и запоры. Я часто повторяла ей, как прекрасно посвятить себя делам милосердия, если только она готова к этому всерьез, потому что, для того, чтобы достойно нести этот крест, нужно его любить.
Встав на коленки, оперевшись локотками о мою кровать, она смотрела на меня и просила рассказать о том мире, которого ей уже не узнать. Я старалась развеять ослепительные миражи ее мечтаний, мягко давала ей понять, сколько горечи и тягот в той суетной жизни, которая мнится ей необыкновенно привлекательной, потому что смотрит она на нее через волшебное стекло неведения и недосягаемости.
Но, прослушав мою проповедь, она бралась за свое с беззаботностью и легковерием, свойственным ее пятнадцати годам, холодные доводы рассудка не вызывают в таком возрасте доверия. Она доверялась собственным воспоминаниям, и ей казалось, что каждый голос волен петь и у каждого времени года свои цветы и свои плоды. Она говорила мне, что шипы растут на стеблях роз и что кресты одинаковы и в тени монастырских стен, и под солнцем среди зелени долин. Я жалела ее, она была еще ребенком.
Вчера утром сестричка вошла ко мне более озабоченной, чем обычно, не посмотрелась в зеркало, не стащила у меня несколько фиалочек. Не ответив на поцелуй, который я ей послала, она кинулась мне в объятия, и я заметила на глазах у нее слезы.
– Что с вами, дитя мое? – спросила я, сжав ей руку. – Вас что-то огорчило?
– Я тоскую до смерти.
– До смерти? Вам должно быть стыдно, дитя мое! Если даже я, не имея никакой надежды, все-таки живу, а не умираю, то и вы уж сладьте, пожалуйста, с вашей тоской. У вас разыгрались нервы. А что с вами было бы, если бы ваше сердце кровоточило, как мое?
Юная послушница подняла на меня большие глаза и вдруг с живостью заговорила.
– Я знаю, что ваше несчастье вас убивает! Ну так что ж, – она подошла к окну и раздвинула занавески, – посмотрите, мадам, какое чудесное солнце! Какое синее небо!
Я повернулась к окну. День и в самом деле выдался великолепный. Плиты, влажные от росы, сияли тысячью бриллиантов на солнце, в них отражалась синева небес.
– Ну так что ж, – повторила сестричка, – разве там не хорошо?
Я промолчала, но она заметила слезу, скатившуюся по моей щеке, и воскликнула, хлопнув в ладоши:
– Вам еще больнее от этой красоты? Тем лучше! Я уверена, что вы попытаетесь!
– Попытаюсь? О чем вы? Я вас не понимаю.
– Вы хотите стать свободной? – спросила она твердо и решительно.
– Странный вопрос.
– Ну так убежим! Убежим, я предлагаю вам убежать. У меня есть второй ключ от вашей двери. Моя сестра дала мне свое платье для починки. Я мигом сделаю для вас чепец и покрывало. Завтра моя очередь идти на шестичасовую мессу в больницу. Я скажусь больной. Как только все сестры уйдут, а здесь все будут заняты утренним подъемом, мы с вами проскользнем в приемную для охранниц. Я скажу, что мы догоняем остальных сестер. Все видели, как они проходили, никто не удивится. Как только мы окажемся за воротами тюрьмы, сразу спрячемся у кого-нибудь из ваших друзей. Потом мы найдем способ добраться до Сета. Сет! Слышите, Сет? Сет и означает: свобода, море, жизнь! Поцелуйте меня, мадам, будем с этого дня названными сестрами, потому что завтра станем сестрами по монашескому облачению…
Все было высказано с таким воодушевлением и уверенностью в успехе, что несколько мгновений я не могла прийти в себя.
А милая сумасбродка тем временем успела вытащить из огромных своих карманов чепчики и покрывала и принялась примерять их на меня, восхищаясь тем, как хорошо они на мне смотрятся, говоря, что я совершенно неузнаваема и как это нам поможет в осуществлении наших планов.
– Милое мое дитя, – сказала я ей, собирая все свои силы, чтобы справиться с нахлынувшими на меня чувствами, – я тронута вашей заботой обо мне, но… это совершенно невозможно.
– Невозможно? Да что вы! Если вам мало моих слов, то я готова поклясться. Послушайте, сторожа внизу вас не знают, сейчас осень, и в шесть часов еще совершенно темно. У маленькой двери всего-навсего один сторож. Когда он открывает нам дверь, он еще не проснулся и едва смотрит, привыкнув, что мы проходим мимо, торопясь к заутрене. Настораживает всех только непривычное. Поверьте, мадам, я уверена в успехе. – Она взяла мою руку и покрыла ее поцелуями. – Я знаю, сколько вы выстрадали. Я видела слезы на ваших глазах, когда вы смотрели в окно. Все ваши страдания от заключения. От воспоминаний и сожалений вас лихорадит. Не противьтесь. Я приняла все меры предосторожности. И какое же это будет счастье, мадам, когда я смогу смеяться, когда захочу. Я смогу говорить громко, а молиться тихо, говорить обо всем понемножку, думать обо всем, что захочется, и надеяться на все, что угодно. Словом, я смогу жить. Только не подумайте, мадам, что я перестану быть честной девушкой и хорошей христианкой. Просто я хочу делать добро в семье, среди дня на вольном воздухе, разумеется, по воле Божией, но отчасти и по своему разумению и сердечному чувству.