Шрифт:
Интервал:
Закладка:
24
Пылая, кружится колесо ветряной мельницы; нефтеперегонный завод — огненный столп в тумане; паровоз — словно бьющийся на спине жук-олень. По свежевскопанным кукурузным делянкам, по яблоневым садам, по лесным тропам с серебрящейся на ветках паутиной, по паводко-защитным дамбам, сохнущим под утренним солнцем, — всюду грохочут, устремляясь к моему родному городу, разгоряченные танки. Под напором их стальных туш, словно ветхие занавески, разлезаются в клочья декорации крестьянских домишек. Целы и невредимы остались каменные быки взорванного железнодорожного моста, с которого мы с братом, до темноты в глазах нажарившись на солнце, взявшись за руки, солдатиком прыгали в прохладную воду. Наискось пересекает реку паром, везя на другой берег смонтированные на грузовиках реактивные минометы; судорожно дергается под колоннами автомашин понтонный мост. С микрофоном в руке я сижу в гремучем нутре одного из танков; «Сдавайтесь! Сопротивление бесполезно!» — повторяю я, как заведенный, ожидая, когда ухнет в меня бронебойный снаряд, после чего я превращусь в угольно-черную головешку величиной с полугодовалого младенца. Если мы и выберемся отсюда живыми, морда у нас будет дергаться за бутылкой палинки. Внезапно, словно полный коробок спичек, вспыхивает соседний танк, над ним колышется столб жирного черного дыма, те, кто сидел в нем, уже не выберутся оттуда. Солдаты, бегущие вперед, отстегивают серые скатки шинелей со спин тех, кто лежит на пропитанном кровью песке. Я наблюдаю в бинокль, как защитники города тычут факелом в низкий драночный навес овечьего загона. С Безглавой башни лает автоматическая пушка; ребята целятся, как черти. Возможно, наводчиком там — бывший мой товарищ по играм: он стреляет в меня, я отвечаю, но все равно в душе я горжусь им. Тяжело поднимая ноги с комьями грязи на сапогах, бегут по размокшему полю солдаты, спрыгнувшие с танков, поливая перед собой землю из автоматов; некоторые падают ничком на холодное жнивье. Во дворе крестьянской усадьбы на окраине города парни в ватных полушубках, с темными кругами под глазами, макают белокурую щетину на подбородке в деревянное ведро колодезного журавля. Потом снова бегут, кричат и стреляют. В конце концов дело их — лечь рядами на стратегическом столе-макете, над которым узкоротые генерал-полковники, поглаживая крылья носа, будут прикидывать: во сколько человеческих жизней обходится та или иная высота? Солдаты лежат шеренгами и на коровьем пастбище, на груди у них — металлические бляхи: отдельно — русские, немцы, венгры. Соотечественники мои — с краю общей канавы-могилы; столько знакомых имен; тьма ложится на них, зеленая краска смерти расцвечивает им лбы. В том, что они так неизлечимо обречены на проигрыш, есть и моя доля вины. Никогда не вознесется над ними мраморная стела с датами их коротенькой жизни. Я отдаю им честь, поднимая руку к русской военной фуражке: они — там, внизу, я — наверху, на стороне победителей; освободитель стоит со своей безрадостной правдой над поверженными оловянными солдатиками. Я возвращаюсь на шоссе; между кладбищем и бойней рассыпаны противотанковые ежи; с кружащейся головой я стою, прислонившись к афишной тумбе, которая предлагает вниманию прохожих какую-то музыкальную комедию с танцами. Другой плакат обещает расстрел на месте за укрывательство евреев и дезертиров. Страдальчески вытянув шею, мордой на камнях мостовой, в луже черной, как уголь, крови лежит артиллерийская кляча.
Тысячекратно усилив звук, я обрушиваю на защитников города шлягер популярной певицы: «Не убежишь, не скроешься, мой милый, своей судьбы тебе не избежать». В ночи, полной призрачного сияния осветительных ракет, низкий рыдающий голос плывет над домиками рабочей окраины; мне совестно, что я не даю спать их обитателям, но, ей-богу, они тоже могли бы что-нибудь для себя сделать, не просто пассивно ждать, чем все кончится. Я четко вижу перед собой оборванных солдат с винтовками начала века, годными разве что для штыковой атаки; они укрываются за грудами булыжников, перегораживающих дорогу, и я так ясно вижу, как бессмысленны все их усилия, что мне почти больно. Русские берут в плен венгерского лейтенанта: он сражался до последней противотанковой гранаты, вывел из строя около дюжины танков; собираясь его расстреливать, красноармейцы смотрят на него с уважением. «Вы что, так сильно любите немцев?» — спрашиваю я его. «Вовсе нет», — отвечает он. «Так сильно ненавидите русских?» — спрашиваю я. «Вовсе нет», — отвечает он. «Тогда в чем же дело?» «Солдат должен быть солдатом. В бою не время прикидывать, что выгодно, что невыгодно», — сухо говорит он. Мне удается уговорить полковника, чтобы он отменил расстрел: этот человек всего лишь выполнял свой долг, он и у нас был бы хорошим солдатом. В толпе пленных — юные, почти детские лица, искаженные ненавистью: легион «Мертвая голова», мистика очищения через смерть; «Вы — венгр?» — спрашивает один; «Да, венгр»; он кидается на меня, пытается задушить, я выворачиваю его тонкие ручонки за спину; «Подлый предатель!» — твердит он, едва не плача.
Я почти беспрерывно говорю в микрофон; на подступах к родному городу я стал завзятым агитатором. «Прячьтесь по домам, дезертируйте из армии. Не убивайте ни русских, ни самих себя.
У человека одна жизнь, не бросайте ее под танки. Женщины, вы знаете, как трудно вырастить человека, как легко его убить: скажите мужчинам, пусть уходят по домам! Старинная венгерская мудрость гласит: будь травинкой, что гнется под железной подковой. Войска уйдут, вы останетесь; несите им колбасу и мед: если вы уцелеете, будет у вас и колбаса, и мед снова. Солдаты, переодевайтесь в гражданское; у кого есть в голове капля здравого смысла, тот уйдет домой, к жене, тот не станет торчать перед пулями живой мишенью». С охрипшей глоткой, с колотящимся от зверски крепкого чая сердцем, с убежденностью человека, знающего свою силу, с цинизмом, который у маленьких восточноевропейских народов в крови, я кричу и кричу в микрофон, голос мой гремит над городом почти беспрерывно. Я более или менее догадываюсь уже: на континенте нашем господствовать будет тот, кто пустит на ветер больше человеческих жизней; англосаксы жалеют своих сыновей, русские — не жалеют, до сих пор мы лебезили перед немецкими генералами, теперь будем лебезить перед советскими маршалами. «Если все дезертируют, кого мы в плен будем брать», — кисло смотрит на меня Димка. «А никого не будем, — улыбаюсь я в ответ, — Мы — дома, так что чихать я хотел на твою цензуру». «Дай палинки, — говорит Димка, — тогда забуду, что ты сказал». Мы выпиваем; моя агитация уже не приноравливается к ходу боевых действий: отныне я веду свою игру, ее я намерен выиграть хотя бы с минимальным счетом. В соседней деревне солдат-украинец вошел в первый попавшийся дом, хозяина, который вздумал сопротивляться, застрелил, а жену его, с пистолетом в руках, изнасиловал прямо возле убитого мужа. Я вошел туда случайно: двое детей сидели на корточках возле тела отца, глаза их были — как огромные черные дыры. Солдата я отвел к особисту; он огляделся вокруг и застрелил парня. А на меня, смотревшего на него выжидательно и все-таки осуждающе, просто плюнул. Ладно, ничего, каждый из нас сделал то, что должен был сделать; но в дальнейшем, если я пожалею не только застреленного хозяина, но и свихнувшегося солдатика, это будет касаться только меня одного.
Держа у бедра пистолет, я стою перед окном полуразрушенного одноэтажного дома. В боях за город у немцев кончились боеприпасы; я собираюсь бросить в окно ручную гранату, но за секунду до этого в окно вылезает немец и, стоя на подоконнике, размахивает белой тряпкой. Мы с интересом смотрим друг на друга; мне двадцать четыре, ему, может быть, двадцать три; мы оба с ним делаем вид, будто мы — солдаты. Когда дом разваливает пополам взорвавшаяся бомба, выбрасывая чугунную ванну к входной двери, ванна создает прекрасное укрытие для какого-то юного венгра, который не собирается сдаваться. Изловчившись, он одной рукой наполняет ванну кусками штукатурки и прочим мусором; лежа в этом укрытии, он время он времени стреляет и убивает какого-нибудь русского, показавшегося на улице. Наконец смельчака настигает пуля; раненный в плечо, он лежит перед нами, какой-то сержант наводит на него автомат, я отталкиваю его. Пока парня перевязывают, я веду допрос; он лишь на прошлой неделе научился правильно целиться; он решил, что это его долг — защищать город до последнего вздоха. Перед объективом моего бинокля, пригибаясь, мечутся жители моего города, которых выгнали из ветхих домишек на изрытые воронками огородики — копать окопы. Из окна третьего этажа выпрыгивает грузный старик, держась на лету за собственные подтяжки; следом падает женщина в развевающемся халате; языки пламени, заполняя дом до краев, протягиваются, лижут их одежду. Два танка простреливают пустынную улицу; в воздухе еще гудит отзвук набата. Сползает по стене, пядь за пядью, девушка, сползает все ниже и ниже, до самого тротуара; больше ей никогда не подняться. По шиферной, со ржавыми потеками крыше катится из-за трубы молодой человек с ружьем и, лицом вниз, застревает в проволочной петле громоотвода. Девушка снизу, парень сверху стекленеющими глазами смотрят друг на друга. Один из проигравших войну стоит на коленях возле зеленого почтового фургона, кто-то бьет его коленом в лицо, я не знаю, в чем он провинился, кровь из носа течет ручейком по ладони, рот кривится в плаче. Рядом, приставив пистолет к виску стоящего на коленях, с каменным лицом высится сержант-калмык, лоб у него забинтован. Он медлит секунду, не спускает курок; «Постой», — говорю я; он вздрагивает, потом, отмахнувшись, стреляет. На площади топчутся пленные в разных униформах, но все обросшие, в обтрепанной одежде; иные, словно окаменев, вздернули подбородок, другие просто мерзнут, дуют на пальцы, третьи подобострастно улыбаются, глядя в дуло направленных на них автоматов. За какие-нибудь полчаса они с готовностью сбросили с себя все, что в них было солдатского; даже сбившись в кучу, каждый страшится завтрашнего дня поодиночке; землекопы, сапожники, слесари, все они думают, что это, может быть, их последний день; если все же окажется, что нет, не последний, то назавтра они легко свыкнутся с новой ролью и, стоя в очереди к лагерному котлу с баландой, превратятся в новые абстрактные существа, ориентированные на гущу со дна котла. «Вы — венгр? — спрашивает меня один. — Тогда почему вы носите их форму?» Другой толкает его в бок: «Ты что, не видишь: еврей он».