Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Говорили они в тот вечер, как и всегда, на русско-французском, то есть, каждая объяснялась на своем родном языке, и это было прекрасно: слушать чужую речь, но отвечать так, как привычнее и быстрее. Ни словом, ни взглядом не упоминали Героя Советского Союза и сиротливый чемодан, прильнувший к детским качелям.
Леони рассказывала о своей жизни в Париже – у неё была квартира на правом берегу, рядом с памятником Александру Дюма-отцу. На той же площади напротив отца стоял памятник сыну, писателю с тем же именем.
– Приедешь ко мне, и мы будем ходить по этой площади от одного Александра до другого, – говорила Леони, и Елена закрывала глаза, представляя себе город, знакомый с детства по книгам и учебникам, но при этом совершенно незнакомый.
Той ночью Елена пришла к тётке Зине – а куда ей было ещё идти? Леони жила в гостинице, туда гостей не пускали. Приставленный к французской делегации специалист и без того косо поглядывал на парижанку, чересчур быстро освоившуюся в Москве.
Зизя вопросов не задавала – сестра уже успела позвонить ей, и без интеллигентских «сюси-пуси» выпалила:
– Ты её хотела? Вот и забирай. И не смейте мне больше звонить!
Господи, думала Зизя, мы уже такие старые, и Елена давно не ребёнок, а женщина не первой молодости, так почему же сестра ведёт себя так, будто у неё запас жизни в тридцать лет? Разумеется, Зизе хотелось знать, что между ними произошло, но всё-таки она не решилась тревожить единственную любовь своей жизни. Сдвинула вешалки в платяном шкафу – это твоя половина, располагайся. Согрела чай. Елена была нетрезвой, табаком от нее несло, не хуже чем в тамбуре плацкартного вагона. Уснула она даже не раздевшись, и во сне глухо вскрикивала, а Зизя так и не сомкнула глаз до самого утра.
Через три дня французская делегация возвращалась домой. Золотые медали, красная икра, чёрный хлеб для русских родственников в Париже. Елена смотрела на Леони и мучилась от невозможности обнять её так, как хотелось. Леони сама обняла её уже перед тем, как скрыться в коридоре для иностранцев – и чмокнула в губы, как сестру.
– Это тебе, – сказала она на прощанье, сунув в руки Елене объёмистый пакет из ненашенского, мягкого полиэтилена с розочками. Подобный пакет был сам по себе ценность, но когда Елена увидела, что там лежало, то смеялась до слёз, и таким образом можно было объяснить и оправдать любые слёзы.
Там лежала шубка, в которой Леони прибыла в Москву месяц назад. Готовь шубу летом! Леони знала, что погода в России очень капризная, что даже в июле может пойти снег. И вообще, Россия – это снег, а снег – это шуба и меховая шапка, как у Джули Кристи в фильме «Доктор Живаго».
Шубка была примечательной. Искусственный мех пародировал норку и отсвечивал стеклянным блеском. Рукава расширялись книзу, а полы расходились в стороны даже на такой худышке как Леони – в общем, тепла от этого наряда было не больше чем красоты, но парижанке он был к лицу. Разумеется, шубку в Москве никто не носил – стояла тридцатиградусная жара, сложно изображать из себя Лару.
На Елене шубка выглядела нелепо – она ни за что не решилась бы такую носить, вот разве что в пакете. Ей в последнее время хотелось стать как можно более незаметной – слиться с общей массой, раствориться в толпе… Поэтому она теперь носила старые, списанные на берег тёткины костюмы – к ужасу Зизи, потерявшей главный смысл жизни – обшивать и обвязывать Елену, – а также покупала в комиссионках чужие стоптанные туфли и пальто, от которых шибало нафталином. Весь свой милый, игривый гардероб Елена оставила в квартире на Садовой-Самотёчной – и ни разу не вспомнила ни о вязаной «двоечке», ни о расклёшенных брюках, ни даже о любимом голубом пиджаке, «подчеркивающем глаза». Вот и шубка была – из той прежней компании, где она вписалась бы в коллектив, и может, давняя, прошлогодняя Елена однажды отважилась бы надеть её по какому-нибудь особому случаю. Елена нынешняя, в три дня постаревшая на десять лет – как в страшной сказке! – навеки погребла шубку в глубинах Зизиного шифоньера. Лишь изредка, оставаясь одна, Елена выпускала арестантку на свет Божий – раздевалась догола и накидывала на плечи нелепое изделие парижских портных, тщетно пытаясь ощутить запах Леони и вспомнить разлетевшееся на тысячи несвязанных минут счастье. Иногда это у неё получалось, чаще – нет. Мех на обнажённых плечах, взгляд в зеркало – дурная пародия на «Шубку», портрет Елены Фоурмен… Тезка тоже носила мех на голое тело, но в отличие от Елены была счастлива не три дня, а многим дольше.
Чужие туфли и пальто, в карманах которых можно было обнаружить истлевшие абонементы на трамвай, помогали Елене отвлечься от собственной жизни – точно так же, как мебель в свердловской квартире на Первомайской спустя несколько лет, они переносили её в какую-то другую историю. От своей она не знала куда деться, и где спрятаться, хотя на факультете, к счастью, ни о чём не узнали, мать слово сдержала, но простить Елену не смогла. Спустя какое-то время она мягко и почти ласково сказала дочери по телефону:
– Уж лучше бы ты умерла…
Мать скончалась через полгода после отъезда Леони – квартиру на Садовой-Самотёчной, и скопленные на сберкнижке деньги были отписаны государству, портрет Сталина – дочери. Хоронили её с почестями, место отвели на Ваганьковском кладбище – мать была бы довольна. Как, впрочем, и тем, что Елена чувствовала теперь пожизненную вину – за то, что вогнала Героя Советского Союза в гроб раньше времени. Сделала, в общем, то, что не удалось ни фрицам в касках, ни майору Петрову, расставшемуся с матерью еще до подвига – лишь только узнал, что беременна, так тут же и вспомнил, что его ждут в Хабаровске жена и сын…
Что если уехать в Хабаровск? Это как будто другая планета – лететь туда целую вечность, утро там начинается на полдня раньше, и на высоком берегу Амура ходит старший брат Елены, о котором она с детства скучала, не зная его. После того, как Олимпиада закончилась, Москва стала для Елены чужим городом. Да и вообще, всё, что раньше радовало, или хотя бы утешало, всё ей теперь опостылело: от студентов до почти дописанной диссертации, от суетливой Зизи да назойливых подруг, чующих, как собаки, перемены в скучной правильной Елене, но не способных вытянуть их наружу. Она похудела так сильно, что ей теперь было ощутимо больно спать, лежа на боку. Курила, не скрываясь от Зизи. По десять раз на дню ходила к почтовым ящикам – но Леони писала редко, за год пришло лишь четыре письма, и те были написаны чересчур крупным почерком: так обычно делают дети, не понимающие, о чем писать бабушке и заполняющие страницы аршинными буквами. Поспешные были письма – со страниц веяло иной жизнью, срочными заботами, и, конечно же, другими отношениями, о которых Леони проговорилась под Новый год – в открытке с изображением Пер Ноэля сообщалось, что это мужчина, англичанин, потому что «должно же быть какое-то разнообразие», шутила Леони. Она к тому времени превратилась уже только в свой почерк, распалась, как на молекулы, на крупные буквы, не имевшие, казалось, ничего общего с той худенькой и ужасно бледной девушкой, которую Елена, к ужасу своему, внезапно начала забывать. Среди ночи просыпалась от вопроса – Боже мой, а какие у неё были брови? Не помню, не могу вспомнить… Вот так, частями, фрагментами, Леони ускользала из памяти, словно бы изливаясь из неё ручьем – а фотография осталась только одна, и очень неудачная: общий снимок с фехтовальщиками, где половина лица Леони скрыта головой белорусской спортсменки, стоящей в первом ряду. То ли было, то ли нет – эти несколько дней вполне могли присниться. Стояла такая жара, что людям даже среди бела дня мерещилось всякое…