Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Да здравствует советская власть!
С револьвером против него широконосый, широколицый, бритый Ванька Мудыня. Махнул перед ротмистром жилистым татуированным матросским кулаком. И с сонным плевком через зубы, с усмешкой:
— Не кричи — не помилуем.
Коммунист, приговоренный за взяточничество, опустил круглую стриженую голову, в землю глухо сказал:
— Простите, товарищи.
А веселый с русой бородкой, уже без пенсне, и тут всех рассмешил.
Стал, скроил глупенькую рожицу.
— Вот они какие, двери-то на тот свет — без петель. Теперь буду знать.
И опять Срубов подумал, что их не будут расстреливать.
А комендант, все смеясь, приказал:
— Повернитесь.
Приговоренные не поняли.
— Лицом к стенке повернитесь, а к нам спиной.
Срубов знал, что, как только они станут повертываться, пятеро чекистов одновременно вскинут револьверы и в упор каждому выстрелят в затылок.
Пока наконец голые поняли, чего хотят от них одетые, Срубов успел набить и закурить потухшую трубку. Сейчас повернутся и — конец. Лица у конвоиров, у коменданта, у чекистов с револьверами, у Срубова одинаковы — напряженно-бледные. Только Соломин стоял совершенно спокойно. Лицо у него озабочено не более, чем то нужно для обыденной, будничной работы. Срубов глаза в трубку, на огонек. А все-таки заметил, как Моргунов, бледный, ртом хватал воздух, отвертывался. Но какая-то сила тянула его в сторону пяти голых, и он кривил на них лицо, глаза. Огонек в трубке вздрогнул. Больно стукнуло в уши. Белые сырые туши мяса рухнули на пол. Чекисты с дымящимися револьверами быстро отбежали назад и сейчас же щелкнули курками. У расстрелянных в судорогах дергались ноги. Тучный с звонким визгом вздохнул в последний раз. Срубов подумал: «Есть душа или нет? Может быть, это душа с визгом выходит?»
Двое в серых шинелях ловко надевали трупам на ноги петли, отволакивали их в темный загиб подвала. Двое таких же лопатами копали землю, забрасывали дымящиеся ручейки крови. Соломин, заткнув за пояс револьвер, сортировал белье расстрелянных. Старательно складывал кальсоны с кальсонами, рубашки с рубашками, а верхнее платье отдельно.
В следующей пятерке был поп. Он не владел собой. Еле тащил толстое тело на коротких ножках и тонко дребезжал:
— Святый Боже, Святый Крепкий…
Глаза у него лезли из орбит. Срубов вспомнил, как мать стряпала из теста жаворонков, вставляла им из изюма глаза. Голова попа походила на голову жаворонка, вынутого из печи, с глазами-изюминками, надувшимися от жару. Отец Василий упал на колени:
— Братцы, родимые, не погубите…
А для Срубова он уже не человек — тесто, жаворонок из теста. Нисколько не жаль такого. Сердце затвердело злобой. Четко бросил сквозь зубы:
— Перестань ныть, божья дудка, Москва слезам ее верит.
Его грубая твердость — толчок и другим чекистам. Мудыня крутил цигарку:
— Дать ему пинка в корму — замолчит.
Высокий, вихляющийся Семен Худоногов и низкий, квадратный, кривоногий Алексей Боже схватили попа, свалили, стали раздевать, он опять затянул, задребезжал стеклом в рассохшейся раме:
— Святый Боже, Святый Крепкий…
Ефим Соломин остановил:
— Не трожьте батюшку. Он сам разденется.
Поп замолчал — мутные глаза на Соломина. Худоногов и Боже отошли.
— Братцы, не раздевайте меня. Священников полагается хоронить в облачении.
Соломин ласков.
— В лопотине-то те, дорогой мой, чижеле. Лопотина, она тянет.
Поп лежал на земле. Соломин сидел над ним на корточках, подобрав на колени полы длинной серой шинели, расстегивал у него черный репсовый подрясник.
— Оно этто ничё, дорогой мой, что раздеем. Вот надоть бы тебя ще в баньке попарить. Когды человек чистый да разначищенный, тожно ему лекше и помирать. Чичас, чичас всю эту бахтерму долой с тебя. Ты у меня тожно, как птаха, крылышки расправишь.
У священника тонкое полотняное белье. Соломин бережно развязал тесемки у щиколоток.
— В лопотине тока убийцы убивают. А мы не убиваем, а казним. А казнь, дорогой мой, дело великая.
Один офицер попросил закурить. Комендант дал. Офицер закурил и, стаскивая бровки, спокойно щурился от дыма.
— Нашим расстрелом транспорта не наладите, продовольственного вопроса не разрешите.
Срубов услышал и разозлился еще больше.
Двое других раздевались, как в предбаннике, смеясь, болтали о пустяках, казалось, ничего не замечали, не видели и видеть не хотели. Срубов внимательно посмотрел на них и понял, что это только маскарад — глаза у обоих были мертвые, расширенные от ужаса. Пятая, женщина-крестьянка, раздевшись, спокойно перекрестилась и стала под револьвер.
А с папироской, рассердивший Срубова, не захотел повертываться спиной.
— Я прошу стрелять меня в лоб.
Срубов его обрезал:
— Системы нарушить не могу — стреляем только в затылок. Приказываю повернуться.
У голого офицера воля слабее. Повернулся. Увидел в дереве двери массу дырочек. И ему захотелось стать маленькой, маленькой мушкой, проскользнуть в одну из этих дырок, спрятаться, а потом найти в подвале какую-нибудь щелку и вылететь на волю. (В армии Колчака он мечтал кончить службу командиром корпуса — полным генералом.) И вдруг та дырка, которую он облюбовал себе, стала огромной дырой. Офицер легко прыгнул в нее и умер. Зрачок у него в правом открытом глазу был такой же широкий и нервный, как новая дырка в двери от пули, пробившей ему голову.
У отца Василия живот — тесто, вывалившееся из квашни на пол. (Отец Василий никогда не думал стать архиереем. Но протодьяконом рассчитывал.)
За ноги веревками потащили и этих в темный загиб. Все они — каждый по-своему — мечтали жить и кем-то быть. Но стоит ли об этом говорить, когда от каждого из них осталось только по три, по четыре пуда парного мяса?
Следующую пятерку не приводили, пока не была засыпана кровь и не убраны трупы. Чекисты крутили цигарки.
— Ефим, как жаба, ты завсегда веньгашься с ними? — квадратный Боже спрашивал. Соломин тер пальцем под носом.
— А чё их дражнить и на них злобиться? Враг он когды не пойманный. А туто-ка скотина он бессловесная. А дома, когды по крестьянству приходилось побойку делать, так завсегда с лаской. Подойдешь, погладишь, стой, Буренка, стой. Тожно она и стоит. А мне того и надо, половчея потом-то.
Расстреливали пятеро — Ефим Соломин, Ванька Мудыня, Семен Худоногов, Алексей Боже, Наум Непомнящих. Из них никто не заметил, что в последней пятерке была женщина. Все видели только пять парных окровавленных туш мяса.
Трое стреляли как автоматы. И глаза у них были пустые, с мертвым стеклянистым блеском. Все, что они делали в подвале, делали почти непроизвольно. Ждали, пока приговоренные разденутся, встанут, механически поднимали револьверы, стреляли, отбегали назад, заменяли расстрелянные обоймы заряженными. Ждали, когда уберут трупы и приведут новых. Только когда осужденные кричали, сопротивлялись, у троих кровь пенилась жгучей злобой. Тогда они матерились, лезли с кулаками, с рукоятками револьверов. И тогда, поднимая револьверы к затылкам голых, чувствовали в руках, в груди холодную дрожь. Это от страха за промах, за ранение. Нужно было убить наповал. И если недобитый визжал, харкал, плевался кровью, то становилось душно в подвале, хотелось уйти и напиться до потери сознания. Но не было сил. Кто-то огромный, властный заставлял торопливо поднимать руку и приканчивать раненого.